Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

"Вестник" ╬26(207), 22 Декабря 1998

Василь БЫКОВ (Минск)

ЖЕЛТЫЙ ПЕСОЧЕК

(Продолжение. Начало см. "Вестник" ╬25(206))

Колеса яростно бросали в них ошметки грязи. Кожанка Сурвило стала быстро намокать, как и рыжий суконный армяк Автуха. Они изо всех сил старались, упираясь ногами в грязное дно лужи, но машина не трогалась с места, видно, здорово засела. Когда до Костикова это дошло, он крикнул шоферу, чтобы перестал газовать, жечь бензин по-глупому. Тяжело дыша, Сурвило с Автухом выпрямились. В это время из будки послышался глуховатый голос Шостака:

- Так это... Пустите и меня. Помогу...

- Давай! - сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.

Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.

- А нужно ли? - тихо сказал ему Сурвило.

- Ничего! - махнул рукой помощник коменданта. - Не убегут...

Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот - повязали их вместе.

Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более - по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия - Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению "Молодняк", в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, - специально приподнято, задиристо, "бурепенно". Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы - все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета "Советская Беларусь" в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием "Майский день":

Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!

Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.

Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом - признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?

Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:

- Ну что? Сели?

- Сели на днище, - сказал Шостак.

Феликс Гром деликатно постучал в дверь.

- Может, и я помогу? Все же вчетвером...

Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.

- А ну, давай все! Все выходите, мать вашу за ногу! И толкать! Дружно, все разом! - закомандовал помощник коменданта с напускной, но тем не менее злостью.

Но такая его злость не пугала и не оскорбляла. И Феликс подумал, что, может, этот чекист не такой уж плохой человек. За два месяца тюрьмы, допросов и пыток Феликс натерпелся многого и уже думал, что тут нет ни одного нормального человека, одни звери. А так хотелось в конце встретить человека с добротой в душе, который отнесся бы к нему если не с пониманием, то хотя бы с сочувствием. Все же он был человек. Хотя и поэт. И враг, приговоренный к высшей мере наказания.

Феликс Гром прыгнул в темноту, сразу же чуть ли не до колен утонув в мутной грязи дороги. Однако остальные двое в будке не очень спешили за ним, и помкоменданта Костиков снова перешел на свой привычный, с издевкой, крик:

- Ну, вы! Долго еще ждать, мать вашу растак!

- А скулы тебе! - послышалось из будки; это спокойно отозвался грабитель Зайковский. - Я приговорен, и мне не положено толкать машину.

- Как это - не положено? - опешил Костиков.

- А так! Уголовный кодекс РСФСР, статья сто двадцать семь прим. Читал?

Озадаченный Костиков на минуту замолчал, широко расставив ноги возле будки, чтобы не влезть в самое глубокое место. Тяжело сопя от усталости, молчали и остальные. Феликс Гром получше устраивался в луже, чтобы удобнее было толкать в грязи. Наконец Сурвило сказал:

- Да заливает он! Никакой об этом статьи нет...

- Неизвестно. Все равно не выйду. Хоть подавитесь! Присудили расстрелять, так будьте любезны доставить в целости и сохранности к месту казни. Понятно?

- Я тебе покажу сейчас место казни! - вскипел Костиков и достал из кобуры пистолет.

- Будешь у меня в грязи валяться, как дохлый пес, бандитская твоя морда! - страшно угрожал он, но к дверям не лез - боялся ступить в самое глубокое место.

- А что тебе начальство скажет? - послышалось из машины. - Вез - не довез...

Похоже, ситуация осложнялась. Отделенный широкой лужей, Зайковский пока оставался недосягаемым.

- Ну, падло, ты у меня дождешься! Я на тебя обоймы не пожалею! Последовательно!

- Давай, дуй! Последовательно...

Последнюю реплику Зайковского Костиков, однако, оставил без внимания - его уже волновало другое. Он молча осмотрел в темноте мокрые лица осужденных, словно пересчитал их.

- А там буржуй этот, - подсказал Шостак.

- Белогвардеец, - уточнил Костиков. - А ну вылазь, гражданин Валерьянов! Ваше сраное благородие!

Из будки показалась лысая, без шапки голова Валерьянова, который сначала сел на порог, поискал, на что опереться ногами, как-то нерешительно перебирая руками.

- Давай соскакивай, не трусь, - подбодрил его Сурвило.

Белогвардеец, однако, не соскочил, а, ухватившись за плечо Автуха, грузно опустился в лужу.

- Ну, взяли! Раз, два - взяли! - шагнув в сторону, закомандовал Костиков, все еще размахивая пистолетом.

Они снова стали толкать машину. Шофер газовал рывками, пытаясь сдвинуть ее из глубоко уже выкопанной колесами ямы. А из будки слышался приглушенный голос покинутого в одиночестве Зайковского:

- Толкайте, толкайте! Дружнее, жалкие рабы социализма! Гнусные прислужники троцкистов! Толкайте на свою погибель! Старайтесь для кровавого ЧК! Давайте, дружнее! Сильнее, крепче и выше!

- Ты смотри, - тяжело сопел Шостак. - Тут кишки рвешь, а он там оскорбляет. Вот сачок проклятый!

- Давайте сильней, пролетарское отродье! Это вам зачтется большевистской пулей!

- Замолчи! Я приказываю замолчать! Стрелять буду! - грозился Костиков, топая на обочине.

Однако осужденный Зайковский не унимался и еще что-то кричал - нехорошее и оскорбительное. Тогда Сурвило первый оторвался от угла будки и посоветовал:

- Да стрельни ты ему в его глотку! До каких пор слушать будем?

- Считаю до трех и выпускаю всю обойму!

- Выпускай! Если казенной машины не жалко! - неслось из будки.

Но не успел Костиков начать свой отсчет, как послышался сильный выхлоп мотора, и он заглох. Из-под машины затем полыхнуло синим дымком, и стало совсем тихо.

- Что такое? - замер Костиков.

- Все. Бензин кончился, товарищ помкоменданта, - отозвался из кабины шофер.

Костиков выругался.

Все стояли молча, словно бы кем-то обманутые. И в самом деле: так старались, столько сил потратили, и все напрасно. И снова придется начинать сначала.

- Так! - после недолгой молчаливой паузы определил Костиков. - Шофер, давай дуй в гараж. Пусть присылают бензин.

- Чистякову пусть скажет, - посоветовал Сурвило. - Чистяков в курсе. Подъедет.

- И доложи дежурному, - уточнил помкоменданта. - Давай дуй! Быстрее!

Молодой боец-шофер вылез из кабинки и устало зашагал по дороге в город. Осужденные понемногу выбрались из грязи на обочину. Все ждали, что дальше скомандует их начальник. Тот одной рукой расстегнул шинель, не выпуская из другой пистолета.

- Так! Думаете теперь пошабашить? Черта с два! А ну, беритесь! Снова толкать будем!

Не очень охотно все снова полезли в грязь и снова уперлись руками в измазанный зад машины - Сурвило и Шостак по углам, Автух и Феликс - рядом. Валерьянову досталось самое гиблое место - посредине. Машина основательно сидела на самом глубоком месте лужи и, казалось, вот-вот поплывет по ней. Но не плыла, даже не трогалась с места. Костиков, размахивая пистолетом, снова начал дирижировать с обочины, а они, меся ногами грязь, все толкали и толкали.

Но все было напрасно. Машина осела совсем низко, и, похоже, никакая сила не могла выволочь ее из дорожной прорвы. Вскоре властный голос помкоменданта затих, и они немного расслабили руки.

- Так не пойдет! - с горечью заговорил Шостак. - Если толкать, то всем. А то как в бригаде - один вкалывает, а другой отлынивает.

- Кто это отлынивает? - насторожился Сурвило.

- А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.

Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:

- Я не держусь...

- Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, - не умолкал Шостак. - Только вид делал...

- Кто еще видел? - насупился Костиков.

Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:

- Единоличник видел?

- Нет, нет. Ничего не видел.

- А ты, поэт?

Феликс Гром смущенно переступил в луже.

- Ну, может, и не очень... Все же в летах человек, - неуверенно ответил он.

- Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.

Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко - болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.

Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь - в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи...

- Раз, два - взяли! А ну - двинули! Еще раз! Еще! - диким голосом кричал рядом Костиков. - Не отлынивать! Сильнее! Еще сильней!

Раза два он пальнул вверх из пистолета, заставив вздрогнуть их, вспотевших и уже совсем обессиленных.

- Давай! Давай!

И вот - чудо: машина чуть-чуть сдвинулась с места. Они, обрадованные, поддали еще больше, напряглись руками и ногами, и она двинулась еще, поползла в грязи. Те, что были в самой середине, Гром и Валерьянов, влезли в самую глубину, но не отодвинулись, не убрали рук от будки. И наконец все вместе вытолкнули измазанную грязью машину с самого глубокого места. И хотя по всей дороге было грязно, но страшная и глубокая лужа осталась позади. Усталые, они все остановились.

- Ну вот, такую вашу мать! - почти ласково выругался помкоменданта. - Что значит умелое руководство! А то - ослабли, силы мало... Заставить надо! Десять минут перекур! - объявил он и отошел на сухое место у канавы.

За ним нерешительно повылезали из грязи осужденные. Чекист засунул пистолет за борт шинели и вынул из кармана пачку "Беломора". Первому, как другу, протянул пачку Сурвило.

- Угощайся.

Тот грязными пальцами осторожно вытянул из пачки одну папиросу, осторожно прикурил от закрытой ладонью спички. Над дорогой поплыл ароматный табачный дымок.

- За ударную работу по ликвидации ЧП при исполнении задания объявляю благодарность, - с фальшивой торжественностью объявил Костиков.

Осужденные даже вздрогнули от этих давно стертых из памяти слов, услышав в них пронзительный отзвук навсегда отрезанной от них жизни. Они, конечно, поняли их сейчас как шутку, но и шутка эта была признаком жизни, недостижимостью которой словно дразнил их этот чекист, чем делал им еще больнее.

Один только Шостак, пожалуй, готов был серьезно принять сказанное.

- Спасибо, товарищ... Гражданин начальник. Чтоб это зачлось...

- Зачтется, зачтется, - неуверенно пообещал помкоменданта.

- На том свете, - ухмыльнулся Сурвило.

- Почему на том? - не согласился его коллега. - И на этом. Я вам предоставлю самую лучшую ямку. Сухую, с желтым песочком... Не хуже, чем ударникам социалистического соревнования.

Было непонятно, говорил он это серьезно или хитровато издевался над ними, в предрассветной темноте было плохо видно выражение его всегда живого молодого лица. Но голос казался доброжелательным, и это невольно успокаивало.

- Ну ведь я вот - невиновен, - сделал шаг вперед Шостак. - Это правда. Вот тот следователь, товарищ Кутасов, знает. Я не вредитель.

Костиков сладко затянулся папиросой и медленно выпустил длинную струю дыма.

- Ну, конечно, невиновен. Если бы ты был виноват, тебе бы на следствии кишки вымотали. Кости бы переломали. Жену бы на твоих глазах того... Если бы был виноват. А так - спокойно застрелим на сосновом пригорке. И все. Правда, буржуй? - вдруг обратился он к Валерьянову, который стоял немного вдали от остальных.

Похоже, он хотел зацепить Валерьянова, но тот не ответил на его вопрос. Он и не услышал его, этого молодого самоуверенного чекиста. Валерьянов уже немало повидал их на своем веку, начиная с девятнадцатого года, когда его расстреливали в Алуште. Он думал потом, что если бы тогда расстреляли, не было бы этих мучений и унижений, которые он пережил за все последующие свои годы. Но в Алуште не расстреляли. Только довели до дистрофии и выпустили умирать самостоятельно. Продержав три недели среди полсотни бывших офицеров Добровольческой армии в сыром винном погребе без еды и воды, не выпуская по естественной нужде. Это последнее угнетало Валерьянова больше, чем голод, он долго не мог привыкнуть ходить по большому и малому на глазах у разных по возрасту и чину людей и уже тогда понял нелюдскую суть чекистов. Они - нелюди, так и нужно было их понимать, если только нормальным умом можно было что-то понять. Родной брат Валерьянова, милый поручик Аркадий Аркадьевич, так и не понял, очевидно, с кем имел дело, - горячился, протестовал, спорил. И сошел с ума. Пристрелили, как собаку, и бросили в придорожный бурьян. Он же вот выжил главным образом потому, что не протестовал, никогда ни с кем не спорил, вел себя ниже травы, тише воды. А в результате чего дождался? Того же, что и брат. Только лет на пятнадцать позже. Стоило ли хранить себя?

Тем временем стало светлее. По обеим сторонам дороги выплыл из темноты полевой простор с пригорком вдали и придорожным кустарником вблизи. Сверху то накрапывал, то прекращался мелкий дождь, со стороны поля дул влажный западный ветер. На пригорок взбегала грязная разъезженная дорога с залитыми дождем колеями. Горожане ездили тут нечасто, а колеи были от машин наркомата внутренних дел, который только и пользовался этой дорогой. Особенно по ночам. А то, бывало, и днем, во время московских проверок, когда в городе срочно разгружались тюрьмы.

То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.

- Ты, буржуй! К тебе обращаются!

- Я слышу, - тихо, одними губами, ответил Валерьянов.

- Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.

- Спасибо...

- Вот! А то не напомнишь - не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность...

- К своим так они слишком воспитанные, - подхватил Шостак. - Все: благодарю, благодарю...

- К своим. Но не к пролетариату, - заметил Сурвило. - Пролетарии - их враги.

- Наверно, мало стреляли, - сказал Шостак.

- Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, - как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.

- А что писать? - удивился Шостак. - Разве сразу не видно: контра. Вот этот: жилетка, гамаши, коверкот...

- Может, еще и галстук завязывал? - заулыбался Костиков.

- Завязывал, - тихо ответил Валерьянов. - Как каждый интеллигентный человек...

- Вы посмотрите: его арестовывают, а он завязывает галстук. Разве что повеситься в тюрьме.

- Чтобы уклониться от наказания, - сказал Сурвило. - Но такой номер у нас не пройдет. У нас порядок!

Чтоб они задушились с их порядками, дрожа на ветру от сырости, сердито думал Автух Козел. С разными их порядками он уже немало познакомился - и не только в тюрьме. Особенно в последние годы, как стали его допекать за то, что он - единоличник. Было бы за что... Разве он против советской власти или против коммунистов? Но ведь он должен был кормить семью, жить собственным трудом. А ему говорят: в колхоз. Посмотрел он, как те разумные хозяйничали в их колхозе. Неубранная картошка гнила в земле до морозов, убранное зерно пропадало невысушенное в артельном амбаре. Инвентарь за два года совсем развалился, не было кому телеги починить. Те, кто умел, поубегали в свет, умных пересажали, а кто остался? Бабы и немощные деды. И, конечно, его единоличное хозяйство было для них как бельмо на глазу. Весной обрезали землю, оставили одну болотную неудобицу с кустарником. Пойдешь в колхоз? Нет, не пойду. Тогда обрезали пастбище, чтобы не было где пасти корову. Потом постановили ликвидировать амбар, потому что, видите, строили колхозный сарай, потребовались материалы. Перевезли все в колхоз, где за зиму те бревна растащили на дрова. Уже не стало куда выпускать и кур. Снова приехало начальство: ну, пойдешь в колхоз? Сказал: не пойду, на своей земле помирать буду. Тогда трактором перепахали дорогу - от хутора до большака. Чтоб не протоптал тропы, засеяли викой. Обходил ту вику за версту по лесу. Тогда сказали, будто через лес он ходит в Польшу. Чтобы им к своей могиле так ходить, думал Автух.

Уже все позабирали. Обрезали по самые окна, а потом стали поглядывать на его молодого коня. Свои лошади стали, как жерди, - от бескормицы и непосильной работы, а его конь был, как нарисованный. Выхоженный из жеребеночка от собственной кобылки, он был мил хозяину, может, больше, чем жена, чем даже взрослые дочери. Бывало, Автух возит с поля снопы и до вечера так устанет, что нет силы сесть за стол. И не удивительно: целый день на каждой горке подставляет под бричку плечо, подталкивает, помогает, словно в парной упряжке. Правда, и конь будто бы понимал хозяина, старался, напрягал жилы на молодых тонких ногах, вез все, сколько ни нагружай в воз. Как было отдать такого в общее артельное пользование, где его бы заездили за одно лето, надорвали, испортили. И все же украли. Однажды под вечер отвел его попастись на свежую отаву, спутал, но не надел замок, пожалел натруженные за день ноги. И украли. Автух сразу узнал кто, впрочем об этом знала вся деревня, был у них один такой конокрад, украл он у Автуха не у первого. Бросился Автух в милицию, в район, к прокурору. И ничего. Все вежливо слушали и даже сочувствовали, но искать и не думали. А то, что он сам указал кто вор, во внимание не брали. Говорили: нужны доказательства, а доказательств нет. Но какие им еще доказательства, когда всем вокруг известно, что этот Балазей давно крадет лошадей и сбывает их цыганам на Полесье. Оказывается, нет, нужны доказательства. Такой порядок.

Там нужны были особые доказательства, а вот тут можно наказывать и без доказательств. Автух никогда и не думал ходить за границу, зачем ему была та Польша, а они говорят: ходил. Как будто они там его поймали. Или хотя бы кто-нибудь там его видел. Но написали: ходил, и все. Признавайся!

И он, дурак, признался, послушался этого партийца и подписал что подсунули. Думал, этим выгадает. Но не выгадал - прогадал до конца. Стал польским шпионом. Вот подарочек сделал себе и дочерям. И всей родне. На всю их жизнь...

- Большевистский порядок! - согласно подтвердил Шостак. - Мышь не проскочит.

- А ты помолчи! - неожиданно обрезал его Костиков. - Ты предатель.

- Я? - побелел от обиды Шостак.

- Ты, ты, - ровным голосом повторил помкоменданта.

- Вот тот, - он кивнул в сторону Валерьянова, - тот не предатель, потому что он враг открытый. Белый офицер и так далее. А ты - и нашим, и вашим.

- Я не вашим.. То есть, не нашим! - от волнения Шостак начал путаться. - Я служил партии, я большевик. Меня тут это. По ошибке.

- Ладно, - махнул рукой Костиков. - Разберутся...

Как это - разберутся, не мог понять Шостак. Кто разберется? И когда? Что все это значит? Слишком неопределенными были эти слова чекиста, но в своей неопределенности они несли какой-то зародыш спасительной надежды. А вдруг и в самом деле еще не все потеряно? Что-то еще исправится... И Шостак, угрюмый и одновременно немного обнадеженный, с обидой в душе отошел в сторону. Ближе к помкоменданта подошел Сурвило.

- Ты скажи, - тихо, чтобы не слышали другие, спросил он. - И меня?

- И тебя, - глянул на него светлыми глазами Костиков.

Сурвило сделал вид, что это его не очень удивило.

- С ними вот, вместе? - кивнул он на остальных.

- Ну, это... Посмотрим, - неуверенно сказал чекист и пустил густую струю дыма в лицо бывшего коллеги.

От этих слов Костикова у Сурвило тоже появилась маленькая надежда.

Конечно, у него и в мыслях не было, что недавний коллега пожалеет его, не исполнит приговор. Или даже не так, как надо, его выполнит. Но, наверно, он все же мог что-то изменить в этом исполнении, сделать его по возможности приличным для своего человека-чекиста. Хотя бы и осужденного. Потому что даже одинаковый приговор не уравнивал его с этими врагами народа, он и после смерти хотел оставаться солдатом армии Дзержинского. Естественно, и у него случались отклонения, иногда он ошибался, иногда не хватало образования. Как в том случае с молодой студенткой, которую ему пришлось расстреливать. Но тогда он был молод, а девушка была уж очень славная в своей девичьей красоте - стройненькая такая, с большими удивленными глазами и привлекательным личиком. Сурвило не отважился выстрелить. Он выстрелил мимо. Чтобы не в затылок, целился рядом с ухом. Она все равно свалилась в яму, наверно, потеряв сознание от страха, там и осталась, заваленная следующими телами. Никто этого не заметил и не узнал никогда, но все равно Сурвило чувствовал за собой вину. Понятно, у него тогда был совсем небольшой чекистский опыт, он поддался девичьей привлекательности. Забыл, что перед ним прежде всего разоблаченный враг народа. И он помнил этот свой позорный поступок и, может быть, поэтому и старался. Это усердие дало свои плоды, и потом, уже в следственном отделе, он показал за полгода наилучший результат - 127 человек, приведенных к высшей мере, - больше, чем у кого-нибудь другого.

И вот теперь его самого...

(Окончание в следующем номере)


Содержание номера Архив Главная страница