Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

От переводчика

Имя Василя Быкова сегодня известно на всех континентах планеты. Начав свой творческий путь в трудные пятидесятые годы, выдающийся писатель все время остается верным своим выстраданным идеалам правды и справедливости, независимо от того, какая власть и какой режим правят в родной его Беларуси и постсоветских странах.

Свои новые повести и рассказы последних лет Василь Быков, как это было и ранее, предложил минскому государственному издательству "Мастацкая лiтаратура". Но нынешние белорусские власти всячески препятствовали изданию на родном языке новой книги любимого народом прозаика. И тогда неофициальное независимое издательство "Наша Нiва" объявило в республике и в белорусской диаспоре сбор денег и собрало неоходимые средства. Так увидела свет, изданная тиражом всего в 750 экземпляров, новая книга Василя Быкова "Стена", рассказ из которой предлагается вашему вниманию.

Ванкарем Никифорович


Василь БЫКОВ (Минск)

ЖЕЛТЫЙ ПЕСОЧЕК

Их везли ночью по темным городским улицам куда-то подальше от тюрьмы, но в какую часть города - Автух понять не мог. В крытой машине не было окон, не светилось нигде даже маленькой щели, ни внутри, ни снаружи ничего не было видно. Автух поначалу думал, что попал в тот самый "черный ворон", о котором наслышался в тюрьме и даже раньше - в деревне. Но, наверно, это был не "черный ворон", потому что, как он успел заметить ночью, когда их вывели в тюремный двор, это была машина хотя и большая, но не черная. И что-то короткое было написано на ней, он не разобрал что - не дали. Начали толкать, чтобы быстрей залезали в ее темное нутро, а у него как раз развязались оборки на лапте, и он, согнувшись, стал их завязывать. И тут же получил злой пинок в зад - от того конвоя или как его - молодого худощавого военного с усиками, который сегодня распоряжался ими.

Автух торопливо влез в машину, где уже сидели человек шесть его спутников, и согнулся у самых дверей, которые тут же со скрипом закрылись. Машина поползла-поехала со двора, через ворота, затем по улицам, поворачивая то в одну сторону, то в другую. Слева от Автуха сидел мужчина в кожанке; когда Автуха арестовали, он видел его в кабинете следователя. Но почему он теперь тут? Тоже арестован или везет их в другую тюрьму? А может - на свободу? За что же судить Автуха, какой из него польский шпион? В Польше не был ни разу, жил вот только вблизи границы. На хуторе. И единолично...

Вот в этом, что единолично, наверно, самый большой его грех. Из-за этой единоличности он за год нагоревался столько, что другому хватило бы на всю жизнь.

- Э, товарищ... А, товарищ, - деликатно подтолкнул он локтем соседа в кожанке. - Не знаете, куда это нас?

- На кудыкину гору, - не сразу и со злостью ответил сосед, недавний следователь отдела НКВД Сурвило.

Этот Сурвило не то, что Автух: он и в темноте с закрытыми глазами мог бы определить их маршрут. Давно и хорошо он знал эту дорогу - от городского центра на окраину и дальше, через пригородную деревню, к недалекому леску, где было наркоматское стрельбище. Еще недавно сам туда возил таких же, когда служил в комендатуре. Потом, как перевели в следственный отдел, раза два выезжал на упражнения в стрельбе из личного оружия - пистолета ТТ. Раньше все чекисты управления были вооружены револьверами системы "наган", а в прошлом году, в первую очередь следователям, выдали новенькие ТТ - удобные плоские пистолеты с черными щечками на рукоятках. Из них и стреляли. Он тогда сдал упражнение на "хорошо". А теперь эти упражнения будут сдавать другие. На практике. На их затылках...

По тому, как машину стало бросать из стороны в сторону, Сурвило понял, что они выехали из города. Где-то сбоку в темноте ютится небольшая пригородная деревушка, а их ждет поворот налево, от которого... От которого до цели, до последней межи, считай, совсем ничего, каких-нибудь полчаса езды, и все. Все навсегда закончится.

То, что быстро все закончится, его, однако, не очень и волновало. К этому он готов был месяц назад, даже до суда, знал: его не помилуют. Прибьют. Потому что то, в чем его обвиняли, вообще-то было правдой: допускал и превышение, и незаконные методы - и бил, и ломал кости - "давал дрозда". Но разве он один? В их управлении так работали все - старались, ночей не спали, выбивали все, что можно было выбить из арестованных. А те, проклятые враги, тоже мотали им нервы, ни за что не хотели признаваться - выкручивались, обманывали следователей и даже, уже подписав признание, отказывались от него на суде. И все бубнили свое: ничего не знаем, ни в чем не виноваты. Не вредили, не шпионили, никого не вербовали. И надо было выбить - и признание, и свидетельства, фамилии, даты, встречи. Иногда перебирал, это правда. Но для пользы дела, не для себя.

Тот Семух отдал концы прямо в его кабинете. Что умер, не велика беда, только вот все забрал с собою. А на него была надежда. Как всыпали ему хорошо, начал кое-что рассказывать. Думали через него раскрутить всю их организацию. А он взял и умер...

Купцова застрелил из того новенького ТТ. Но Купцов бросился на него с кулаками. А кулаки у двухметрового кузнеца из прессовочного цеха такие, что двумя ударами мог уложить навсегда. Хорошо, что Сурвило успел применить оружие. Так что, как смотреть, как обвинять. Если строго, согласно новой правозаконности, то, может, и правильно - он виноват. Но если по революционной, пролетарской... Впрочем, он особенно и не оправдывался - признал все. Но в глубине души хотелось надеяться, что накажут не очень. Все же он не контра, не польский шпион или белорусский националист. Он же свой брат, чекист. Должны же это учесть. И теперь ему обидно, что не обратили внимания на разницу между ним и настоящими врагами народа, пихнули в эту машину со всеми вместе. С этими шпионами и вредителями, националистом и даже недорезанным буржуем. Сунули в одну машину да еще, гляди, бросят в одну яму. Это ведь явный оппортунизм, правый уклон. Или даже вредительство в самих органах.

В машине царила тишина, только слышно было, как стучат колеса по брусчатке и что-то поскрипывает в углу будки, особенно когда машина попадала на выбоину.

- Так! На кудыкину, говорите? - не мог чего-то сообразить Автух и совсем приуныл от плохого предчувствия.

Видимо, это предчувствие его слишком угнетало, и вскоре он снова зашевелился в темноте. Где-то тут рядом сидел его земляк, из одной деревни даже, хотя и вдвое моложе его, с такой же, как у него, фамилией - Козел. Когда тот стал учителем и начал писать стихи, сменил эту неудачную фамилию и подписывался под стихотворениями, что иногда печатались в газетах, так: Феликс Гром. Правда, Автух его стихи не читал, только слышал о них от людей. И на следствии у него спрашивали больше о том, как этот Феликс Козел-Гром завербовал его в свою шайку.

Теперь Автух тихо позвал:

- Феля, а Феля!

- Ну! - послышалось сзади в машине.

- Куда это нас везут?

- На исполнение приговора, - с недобрым надломом в голосе ответил Феликс.

Но такой ответ еще больше встревожил Автуха.

- Неужели на расстрел?

- А ты думал...

- Но я... Я ведь думал... Может, они...

- Помолчи лучше! - оборвал разговор земляк, которому, судя по всему, было не до этого.

И в самом деле, разговаривать Феликсу было просто трудно, после допроса у него душа болела в груди, было не вздохнуть. Он только удивился детской непонятливости дядьки Автуха - не знает куда везут, не хочет поверить, что все окончено. Позавчера был суд - десять минут чтения заранее приготовленных бумажек, из которых еще до приговора все стало понятно. Видимо, ничего не понял из них его односельчанин Автух. Или все еще думает о своем оставленном единоличном хозяйстве у леса?

Феликс Гром давно перестал думать и о родном селе, и о Минске, где жил и учился, когда поступил в педагогический техникум, и даже о своей поэзии, сборник которой уже подготовил к печати и весной сдал в издательство. Теперь ему уже не видеть того сборника, который, видимо, казнили раньше автора. Во время следствия на допросах разные следователи цитировали страницы его арестованных стихотворений - читали, подчеркивали разными карандашами, бдительно выискивая хитро замаскированную крамолу. "Восходит утро огневое сквозь тучи родины моей..." Что означают эти ваши тучи? Ничего, кроме того, что значат тучи вообще. Э, нет, в поэзии тучи - это что-то другое, говорили литературоведы с наганами на боку. Это на небе тучи есть тучи, а здесь что-то другое. Тайное. Так что такое эти тучи? Что вы понимаете под утренними тучами?

Он ничего не хотел понимать под тучами, зато что-то понимали они, но ему не говорили. Он должен был сам догадаться о том, что они думают, и подсказать от себя. Это было бы признанием, которого так добивались от него, и ему было бы куда лучше. Но он не догадывался и не признавался. Тогда его били - палкой по ногам, сапогом в грудь, не давали спать трое суток.

А потом начали шить шпионаж в пользу Польши. И прицепили к нему дядьку Автуха, что жил на хуторе за деревней и не вступал в колхоз. А он с тем Автухом и разговаривал всего один раз прошлым летом, когда приезжал из Минска к больному отцу. Пришел тогда попросить лошадь, чтобы съездить к доктору. Но дядька Автух лошадь не дал, сказал, чтобы взял в колхозе, а ему надо успеть свезти сено, пока не начался дождь. И говорили-то всего пять минут. И вот теперь за эти минуты - расплата. Оба - к высшей мере.

- Ну чего вам не сидится? Все крутитесь, как на сковороде, - послышался недовольный голос в темноте.

- Хоть бы выглянуть где. Тут же деревня моя - Зеленый Луг, - ответил тот, что крутился.

- Ты же городской, говорил, - отозвался от дверей Сурвило. - Показывал на допросе: из Комаровки.

- То жил я на Комаровке. Когда на железке работал. А родился в Зеленом... Да.

- Вот - выясняется! - сказал Сурвило. - А то все - рабочий, железнодорожник. Путаете что-то, Шостак.

- Ничего не путаю. Происхождением из деревни. Но рабочий. Это надо взять во внимание! И партийный!

- Был, - коротко объявил Сурвило.

Реплика бывшего чекиста затронула больную струну в раненой душе рабочего Шостака, заговорившего как о чем-то недосказанном и больном.

- Был и остаюсь. Уже не откажусь, не такой. Перед партией я чистый.

Машину сильно подбросило на какой-то колдобине, поэт Феликс Гром даже вскрикнул от боли внутри. Кто-то впереди в темноте выругался:

- Падлы! И перед концом не могут по-людски! В бога-душу их мать!

- А потише нельзя? - со злостью упрекнул Сурвило.

- А что потише? Тише-тише! Да пошли вы...

- Ты кто? Как фамилия?

- А тебе что? Ты следователь?

- А хотя бы и так.

- Ну, Зайковский. Если следователь, то, наверно, записано в вашем сраном приговоре. Такую их мать!.. Да не наваливайся ты так, буржуйский чмырь! - вызверился он на кого-то в темноте. - У меня вот рука сломана...

Здоровой рукой Зайковский придерживал плечо соседа, который на поворотах прислонялся к нему, и тогда остро болела сломанная лопатка. Перелом был внутренний, закрытый, случился неделю назад на допросе, когда его с полчаса отхаживали два следователя - молодой, тонкий, как глист, и пожилой - усатый, с орденом на гимнастерке. Добивались его подписи, что он - польский шпион, связанный с дeфензивой, по прозвищу Млынец. Но Зайковский не был лазутчиком, тем более Млынцом, потому что был обыкновенным московским грабителем, который надумал спрятаться от угрозыска в Минске. В Москве за ним числилось аж восемь ограблений, хотя, правду говоря, их было больше (не меньше четырнадцати), и он все как-то выкручивался, не давался в руки ни уголовному розыску, ни ГПУ, ни милиции. Пока его не выдала любовница Ванда. Подлая стукачка Ванда сначала пригрела, а потом продала. Хорошо еще, что он такой верткий и убежал из милиции, замочив одного мильтона. И сообразил, что в Москве его дела закончились, надо рвать когти. Тогда он вспомнил, что в Минске когда-то проживал его дядя, с которым он не виделся со времен нэпа. Приехав, долго искал нужный ему номер на какой-то Заславской улице, а когда нашел, понял, что дал маху: дядя куда-то вытряхнулся, в домике с зеленым садиком жили другие люди, которые о дяде и не слышали. Где было его искать, где ночевать даже? Пошел на вокзал. Знал ведь: вокзалы - не самое лучшее место для таких, как он, бродяг. Но здорово находился за день, устал, как раз пошел дождь, и он решил посидеть немного, обсохнуть. Но не выдержал - заснул. На вокзале его и взяли. Просто так, с улыбочкой, два мильтона попросили пройти. Вот и прошел свой довольно короткий, путаный путь - от вокзальной скамьи до скамьи подсудимых. И теперь - высшая мера.

Если бы не эта лопатка, он бы, конечно, рискнул. Была еще сила, еще не всю выбили на костоломных допросах. Но с такой лопаткой, считай, однорукий. А с одной рукой - все, кранты. И Зайковский только кусал губы - от боли и от отчаяния, что ничего не мог изменить в своей несложившейся судьбе.

Между тем обруганный им буржуйский чмырь Валерьянов отвернулся от сварливого соседа и не проронил ни слова. Вообще он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, и привычно жил в мире собственных мыслей - единственном мире, куда он мог не пускать никого. Даже в тюрьме. Ни с плохим, ни с хорошим, что в это проклятое время могло легко превратиться в свою противоположность. Как и обыкновенное человеческое расположение, участие, которые оборачивались несчастьем. Двоюродная сестра Валерьянова, оказавшаяся после войны в Кракове, случайно узнала о незавидной судьбе брата, который зарабатывал на хлеб счетоводом в Минске и воспитывал двух маленьких девочек. Сестра решила отозваться. Весной, накануне католической Пасхи, Валерьянов получил на почте маленький пакетик с нездешними штампами и нашел в нем два детских платьица, белые чулочки, безопасную бритву для себя и пакетик конфет в блестящих обертках. Для его девочек это было огромной радостью, да и он порадовался - больше всего первой за пятнадцать лет весточке от сестрички-гимназистки, которую, думал, навсегда потерял в девятнадцатом году, когда они расстались в Киеве. Однако недолгой была эта их радость. Не прошло и месяца, как однажды под утро в дверь постучали. Жена Дуся вскочила с кровати и сразу запричитала - она уже предчувствовала, что это такое. Да и он догадался сразу, открыл дверь и уже не закрыл ее - закрыли за ним чужие. Так же, как и за женой, которая билась в истерике, кричала и бросалась на каждого из целой своры чекистов, перевернувших в их комнатенке все вверх ногами. Уже назавтра те платьица и чулочки стали на следствии вещественными доказательствами его шпионских связей с польской разведкой.

Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия - в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.

Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился - разговаривал с Богом. Просил у него - не за себя - за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла - зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней - следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила. Арестовав, чекисты повели ее со связанными руками. Из собственного опыта Валерьянов знал, что такие характеры в тюрьме долго не выдерживают. Или их убивают, или они сами убивают себя. Потеряв в революции первую жену-дворянку, он женился на дворниковой дочери Дусе, думал, что теперь пришло их время. Но ошибся. Время настало, видимо, совсем непригодное ни для тех, ни для других. Не дали жить с Дусей, не дали жить и самой Дусе. И вот остались теперь две девочки-школьницы, что с ними будет?

О том, что вскоре будет с ним самим, Антон Аркадьевич не очень беспокоился, он понимал, что приговор ему вынесен не позавчера, а, наверно, еще в семнадцатом. И то чудо, что он прожил потом еще столько лет, - теоретически это было невозможно, практически все-таки произошло. Только зачем? Что дали ему эти дополнительные годы жизни? Все время страх, риск, заботы - за себя, за жену, за маленьких детей. Все же, наверно, он плохо сделал, что женился и пустил на свет голытьбу, безотцовщину. На что надеяться малышкам без отца и матери - на добрых людей? Но где те добрые люди. Перевелись до конца. Осталась надежда на светлое провидение, на Господа, который неужели не поможет? Неужели не возьмет под свою божескую опеку маленьких беспомощных ангелочков?

(Продолжение в следующем номере)


Содержание номера Архив Главная страница