Содержание номера Архив Главная страница


Яков ЛИПКОВИЧ (Кливленд)

СЛОВО О РУССКОМ ФОЛКНЕРЕ

Я не помню фамилии автора книги. Кто-то из эмигрантов, живущих сейчас в Штатах или Израиле. Нет, не буду ломать голову, тем более что это обобщение в немалой степени типично: раз "деревенщик", значит, антисемит. Конечно, сей горький вывод возник не на голом месте. Как обухом по голове был для российских евреев открытый переход трех великолепных русских писателей - Белова, Распутина и Астафьева - на сторону черносотенной толпы. Правда, неглупый Астафьев вскоре спохватился и вернулся на исходную позицию. Но те двое, с примкнувшим к ним десятком, а может быть и побольше, весьма посредственных литераторов-"деревенщиков", так и не одумались. Как и следовало ожидать, через пару лет наступил у них закономерный творческий крах: оба разучились писать...

Но я готов рвать и метать, когда в эту нечистую свору зачисляют Федора Абрамова. Я хорошо знал Федора Александровича, знал и любил его. И был среди тех, на чьих глазах он прошел колоссальный путь от заурядного аспиранта-шолоховеда, делающего карьеру, до писателя с мировым именем, в лучших своих вещах поднявшегося до бунинского и чеховского уровня. Когда-то в конце 40-х и начале 50-х годов, приняв участие в борьбе с "космополитами", он на свою беду на какое-то время дал повод считать себя оголтелым антисемитом. Было бы смешно требовать от него в те годы особой любви к евреям. Но и глубокой неприязни к ним, могу заверить, тоже не было. Наоборот, те евреи, кого он знал и с кем встречался, вносили немалую сумятицу в его угловатую душу. С одной стороны, он как молодой аспирант восхищался ими. И трудно было не восхищаться учеными, так много сделавшими для русской и мировой литературы, в первую очередь - Жирмунским, Гуковским, Азадовским, Эйхенбаумом, Вялым, Проппом. С другой стороны, как солдат партии, заглушавший в себе сомнения в ее преступной неправоте, влекомый общим, всесокрушающим потоком лжи и страха, он внес постыдную лепту в травлю своих кумиров. Но то, что он сам все-таки придерживал себя, не лез из кожи, как другие его коллеги, чтобы на каждом шагу выслуживаться перед Смольным, в конечном счете было с благодарностью, да-да, с благодарностью (таков парадокс тех лет), отмечено самими гонимыми. И они простили его...

И вот не прошло и трех лет, как в "Новом мире" появилась статья "Люди колхозной деревни в послевоенной прозе", в которой Абрамов, еще до "оттепели", первым открыто выступил против идеализации деревни в литературе, за незамутненную суровую правду в изображении человека и человеческих отношений. То была теория в подкрепление уже начатой работы над "Братьями и сестрами" - первой книги тетралогии.

Оправившись от потрясения, вызванного перебежкой одного из своих, казалось бы, самых надежных "штыков" (выражение того времени) в стан противника, партия открыла по нему уничтожающий огонь со страниц газет и журналов. Наряду с ним избиению в печати подверглись и другие авторы "Нового мира" - В.Померанцев, М.Щеглов, М.Лифшиц, отстаивающие те же принципы: быть до конца искренним и писать только правду. Хотя кампания против космополитов со смертью Сталина как бы потеряла прежнюю актуальность и уже не волновала так партийных руководителей, национальность автора по-прежнему имела для них первостепенное значение. Особенно в Ленинграде, где у власти стоял Фрол Романович Козлов, ненавидевший евреев ничуть не меньше, чем Жданов и Щербаков. О ненависти Козлова к евреям я узнал от человека, перед которым он не стеснялся обнажать свою поганую душу.

О том, что Козлов недостоин стоять во главе Ленинградского обкома, первыми на партийной конференции университета, состоявшейся 25-26 октября 1955 года, заявили преподаватели Пашкевич, Коган и... Абрамов.

"На месте Козлова и других я бы, положив руку на партийное сердце, сказала: не справившись, уходим..." Эти необыкновенно смелые по тем временам слова произнесла преподавательница Коган.

И Абрамов поддержал ее: "...меня радуют выступления товарищей Пашкевич, Коган и некоторых других. В них есть живая мысль, страстное, заинтересованное отношение к жизни..." И дальше: "Не надо передергивать, не надо делать из выступления т.Коган тех выводов, которые из него не следуют. А то до чего дошли! Некоторые пытаются увидеть оппозицию, чуть ли не заговор..."

Неожиданная защиты еврейки Коган и других подозрительных обкому лиц не прошла бесследно для будущего писателя. Теперь каждое его слово, устное ли, печатное, рассматривалось буквально со всех сторон: нет ли в нем этакого подтекста? Его, еще недавно считавшегося своим, после этих выступлений уже решительно воспринимали как чужака. Свора дежурных литературных критиков, неизменно державших нос по ветру, с этого момента встречала в штыки почти каждую его новую вещь. Беды, выпавшие на долю героев абрамовских книг, невольно перекликались с бедами, выпавшими на долю их автора...

Травля писателя прекратилась лишь тогда, когда наверху решили сбить нарастающее правозащитное движение движением - хитро, ох, как хитро! - именуемым патриотическим! Боли за все нации, населяющие страну, почти в открытую противопоставлялась боль за один русский народ. Кое-кому в самых верхах показалось, что в этом плане творчество Абрамова и других "деревенщиков" может сослужить полезную службу зашедшему в тупик государству. С Распутиным, Беловым, Крупиным, Личутиным и прочими этот фокус удался, с Абрамовым - нет, несмотря на широкий правительственный жест - присуждение ему в 1975 году высокой Государственной премии.

Наоборот, с годами нарастает его сопротивление национализму верхов, настоянному прежде всего на антисемитизме, понимание того, насколько опасны для России, для ее народа, для ее будущего эти тупиковые черносотенные игры.

Именно в 60-70-х годах Абрамов демонстративно сближается с учеными и писателями, помеченными злополучным "пятым пунктом". Некоторые считали, что это была поза, преследующая далеко идущие карьерные цели, вплоть до расчета на Нобелевскую премию.

Но не будем спешить с выводами... Вернемся к первым дням войны, когда студент третьего курса филфака ЛГУ Федор Абрамов записался в народное ополчение и вскоре принял участие в ожесточенных боях под Ленинградом. В них он был, как известно, дважды тяжело ранен. Перебитые осколками ноги напоминали о себе и через 20, и через 30, и через 40 лет...

Бок о бок с Абрамовым в студенческом батальоне сражались еще 126 ребят-филологов. С войны вернулись шестеро.

Кто же эти "книжные мальчики" (выражение Ф.Абрамова), брошенные командованием, тем же Ждановым и Ворошиловым, против сотен вражеских танков, рвущихся, к Ленинграду? Это была "грозная сила", - иронически комментирует в своих рабочих заметках от 21 апреля 1975 года (то есть в канун 30-летия Победы) Абрамов.

"А через 20-30 километров, - продолжает он, - что осталось от этой грозной силы? Один я, крестьянский сын, да старшина - боеспособные, могущие стоять на ногах. А тут все лежали. У всех сбиты ноги. Горожане! Да еще горожане-то многие - еврейские мальчики, которые чуть ли не впервые надели сапоги, увидели онучи.

Но это была все же грозная сила. Она остановила немца под Ленинградом. Телами, человечиной, на которых забуксовали немецкие танки".

Разумеется, писалось это не в расчете на чьи-то восторги, а для себя, как главные мысли, определяющие суть будущей вещи.

И ведь никто не неволил, заметим, этих книжных мальчиков записываться в народное ополчение, сами пошли, чтоб отстоять от ненавистного врага родное Отечество, то Отечество, которое бы отвернулось от них чуть ли не сразу же после войны, если бы они остались в живых.

Одним из этих еврейских мальчиков был и Семен Рогинский, чьей памяти и подвигу собирался посвятить повесть "Белая лошадь" Федор Абрамов.

Работу над повестью, по свидетельству вдовы писателя Л.В.Крутиковой-Абрамовой, Федор Александрович начал еще в 1958 году. Но всякий раз его отвлекали пекашинцы, которым он и отдал большую часть своих душевных и творческих сил. Однако мысль о военной повести продолжала бередить его душу, и он периодически возвращался к заветной папке.

Итак, героем повести должен был стать еврей Семен Рогинский, "человек, по утверждению Ф.А., с задатками великого артиста". Причем, отношения этих двух юношей были далеко не идиллическими. На редкость талантливый и яркий участник факультетской художественной самодеятельности Рогинский буквально изводил своими по-мальчишески безжалостными насмешками, наверно, полкурса. Но больше всего доставалось от него Феде Абрамову с его странной негородской речью, с этим смешным оканьем, с непониманием каких-то простых вещей, известных каждому горожанину. Даже на занятиях он не оставлял будущего писателя в покое, и весь класс "ржал". Я не думаю, что эти, в конечном счете весьма безобидные, шпильки выражали какую-нибудь неприязнь или нелюбовь. Просто артистическая натура Рогинского не довольствовалась одними концертными подмостками. Он играл и устраивал представления для желающих посмеяться и в реальной жизни.

Реванш над этим любимцем курса Абрамов взял чуть ли не с первого дня пребывания на фронте. То, что Рогинскому давалось с трудом - рытье противотанковых рвов, походы и бег с полной выкладкой, умение быстро и точно ориентироваться в лесу и в поле, спать на чем попало и где придется, Абрамов осилил прямо-таки с ходу. И ничего удивительного в этом; как и все деревенские парни, он, в отличие от других студентов, был с детства приучен к тяжелому физическому труду...

Да, неважные вояки были студенты-филологи. Но вот однажды их поставили охранять большое минное поле. Они должны были указывать отступающим красноармейцам дорогу к своим, чтобы не напоролись на мины...

И вдруг... (дальше я цитирую самого Абрамова):

"- Смотри, смотри! Что это? - шепотом воскликнул Рогинский.

...Он лежал, вытянув шею, и во все глаза, как на чудо, смотрел на луг. И там действительно было чудо: по лугу бежала белая лошадь. Да какая лошадь!.. Мне показалось, что я еще ничего подобного не видел в своей жизни.

Лошадь бежала серединой луга - легкая, грациозная, грива и хвост распушены, тонкие ноги не хватают земли. Румяная заря.

Я не успел подумать, откуда эта лошадь... как раздался оглушительный взрыв. Когда земля осела, мы увидели лошадь лежащей на лугу. Она била ногами. Грязная. Подкова сверкала. Потом лошадь поднялась на колени передних ног и жалобно заржала.

- Надо ей помочь, - сказал Рогинский и начал вставать.

- Идиот! Как ей поможешь? Может, к ней побежишь?

Я был в полном отчаянии. Я не знал что делать. А между тем лошадь продолжала жалобно ржать, словно призывала нас на помощь.

И вдруг Рогинский... вскочил на ноги и бросился на луг.

- Назад! Назад! - закричал я. - Стой! Убью!..

И то же примерно кричали ребята...

А Рогинский бежал по полю, прямо по минному полю... Я... ругал Рогинского самыми последними словами: идиот! кретин безмозглый, психопат, интеллигент сопливый...

Но я и восхищался им... Это ведь какую надо иметь отвагу, чтобы броситься на минное поле ради лошади на верную смерть...

А потом и я побежал вслед за ним. Не от храбрости, нет... Я знал, что если я не кинусь вслед за ним, я никогда не прощу этого себе. Никогда. Мне не жить с этим...

Судьба на этот раз сжалилась над нами. Мы, наверно, не сделали и десяти-пятнадцати шагов по минному полю, как раздался страшный взрыв. Рогинский упал на землю, я... упал на него.

Подорвалась лошадь... сначала на противопехотной мине... а затем, катаясь по лугу с перебитой ногой, она накатилась на противотанковую мину... Я не помню, как мы вышли с минного поля...

...Он погиб через неделю. Но мне больше запомнилось, как он спасал белую лошадь. Эту белую лошадь, словно на крыльях плывущую по лугу как самая ослепительная красота. И Рогинский, позабыв про все страхи и боли, бросился спасать красоту...

...А может быть, он утверждал себя?"

Конечно, это лишь черновые наброски, впервые опубликованные в журнале "Знамя" (#3, 1995). Наверно, Абрамов еще не раз переписывал бы их. Но мысль, выраженная в них, понятна, и авторские симпатии не требуют подтверждения.

Я представляю себе, как ополчились бы на Абрамова его "друзья", тот же Василий Белов, если бы вещь была закончена и опубликована. Я уверен: страшным голосом возопили бы они, что сионисты опутали, оплели, опоили большого писателя. Впрочем, позиция Абрамова, предельно откровенного с товарищами по перу, была им и без этого хорошо известна. Тот же Василий Белов, высоко ценимый Федором Александровичем за "Привычное дело" и ранние рассказы, поначалу просто молился на своего старшего друга. Но потом неожиданно раздружился с ним. И даже после смерти Абрамова, несмотря на просьбы его вдовы и составителей, категорически отказался от участия в сборнике воспоминаний. Дальше, как говорится, идти некуда.

Разумеется, в сборнике, который по совсем другим причинам так и не вышел, немалое место занимали воспоминания ненавистных Белову "Шмеерсонов, Меерсонов, Мендельсонов" и т.д. Соседствовать же с ними он, естественно, никак не мог...

И вообще все, что делал Абрамов в Ленинграде в плане общественном, шло вразрез со всеми взглядами и поступками Белова и его группы.

И в самом деле, как можно было простить Абрамову, помимо всего прочего, высочайшую оценку творчества Наума Яковлевича Борковского, от одного имени которого у литературных черносотенцев начиналась нервная дрожь. "Редкой он был красоты и обаяния, - говорил Абрамов на вечере, посвященном 75-летию со дня рождения ученого. - Человек, я бы сказал, из породы тех людей, которых рождал Ренессанс... Наум Яковлевич - один из немногих, кто в своей жизни познал истинную свободу - свободу духа..."

Или вот оценка, которую дал Федор Абрамов Александру Абрамовичу Хазину, одному из лучших советских сатириков, который разделил горькую участь Зощенко и Ахматовой в известном постановлении партии: "Александр Хазин... мужественный человек. Человек редкого обаяния, редкой доброты и душевного благородства. Все, кто знал его лично, никогда, конечно, не забудут его глаза. Глаза прекрасные, удивительные, умные и добрые, глаза всепонимающие и всепрощающие..."

А какие хорошие слова сказал он в память Александра Германовича Розена, известного всем ленинградцам писателя-инвалида, человека с покалеченными ногами, который вместо того чтобы уехать в злополучный Ташкент, как и положено беловскому еврею, взял да пристал к гвардейской части и с нею прошел - на костылях - долгий и славный боевой путь...

"Последние часы человека, - вспоминал Федор Абрамов. - Кто кого утешает? Обычно медицина... А тут как было? Умирающий утешает, заряжает оптимизмом остающихся жить.

- Да чего вы, ребята? - излюбленное словечко Розена. - Чего скисли? Все уйдем из жизни, да не все сразу. А потому цените жизнь, радуйтесь..."

Многим молодым, да и немолодым, писателям помогал Федор Александрович в разные годы. Помогал как евреям, так и неевреям. Евреям даже больше, потому что им во много раз было труднее издаваться. Да что говорить о других, когда две моих книги о войне, приглянувшиеся Абрамову своей жестокой правдой, вышли исключительно благодаря его пылкому заступничеству. Кому только он ни звонил, какие только слова ни говорил он им обо мне и как только ни ругал меня, когда я пал духом и готов был махнуть на все рукой. И как радовался он вместе со мной, когда вышли книги.

И ведь таких "подопечных авторов" у него были десятки. Когда его не стало, я был в числе первых писателей, кто написал о нем воспоминания. Что сказать о них? Поверьте, я вложил в каждое слово, в каждую строчку всю свою любовь к этому бесспорно великому писателю - русскому Фолкнеру, как его теперь иногда называют. Вот это и есть мой ответ на вопрос: был ли Федор Абрамов антисемитом?


Содержание номера Архив Главная страница