Содержание номера Архив Главная страница

Марина КАЦЕВА (Бостон)

"СМЕРТЬ - ЭТО НЕ КОНЕЦ!"

Анна Ахматова как-то обмолвилась, что не любит месяц август, потому что в августе умер Александр Блок. Тогда она, по понятным причинам, умолчала о своих глубоко личных счетах к августу: в августе того же 21-го года был арестован и расстрелян ее муж, поэт Николай Гумилев. Конечно, Ахматова прекрасно понимала, что не август причина ее потерь, как и не город, который она не переставала любить до конца своих дней. Подобная реакция, вероятно, заложена в человеческой природе - противление смерти, неприятие ее, через неприязнь к месту и дате. Реплика, брошенная невзначай, занозой застряла в памяти...

Три четверти века минуло с того голодного, морового августа 21-го года, а все не кончаются августовские "смертельные поборы", отбирая лучших из лучших. О четверых из них и пойдет речь: Марина Цветаева, Дмитрий Шостакович, Иннокентий Смоктуновский и Святослав Рихтер. Календарно они отныне объединены кончиной в одном месяце. Но гораздо крепче оказались их земные связи. Рихтер вошел в историю как лучший исполнитель музыки Шостаковича. Он был одним из последних москвичей, видевших Марину Цветаеву в первые дни войны в доме Генриха Нейгауза. Смоктуновский любил слушать Рихтера. С Шостаковичем же его столкнула работа над образом Гамлета в фильме Григория Козинцева. Наконец, разминувшийся с Цветаевой в земной жизни Шостакович навсегда связал себя с нею в творчестве. 10 августа нынешнего года в Tanglewood'е в рамках Фестиваля современной музыки исполнялась его вокальная сюита на стихи Марины Цветаевой. Молодая певица из Голландии Марта де Линт пела в сопровождении студенческого оркестра. Дирижировал Рейнберт де Леув, тоже голландец. Публика устроила овацию исполнителям. А я смотрела на светящиеся радостью лица и слезами пыталась заглушить "пепел Клааса", который в подобные минуты начинает стучать в груди с особенной силой. Рихтер, Смоктуновский, Шостакович - они ушли из жизни естественно, по болезни, облеченные высшими регалиями, возможными в их стране. Похоронены с почестями, правительственными речами и некрологами. Но почему же каждая из этих потерь отзвучивает в душе "рыдающей лирой" Бориса Пастернака:

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.

В этой "усыпальнице" ныне и Святослав Рихтер, в 37-м году переживший расстрел отца, а потом и сам годами невыездной из-за своего немецкого происхождения; и Иннокентий Смоктуновский, бежавший из фашистского плена, чтобы затем спасаться от коммунистов за Полярным кругом, - великий артист, всю жизнь живший с комплексом зэка; и затравленный Дмитрий Шостакович, первый композитор державы, неоднократно пытавшийся покончить с собой; и, наконец, гордая Цветаева, сама положившая конец своей земной муке.

Говорят, что человек умирает, когда о нем забывают. Предлагаемые ниже материалы - не только свидетельства нашей памяти, но и их бессмертия.

ПОЕЗД В БЕССМЕРТЬЕ

31 августа 1941 года пришлось на воскресенье. Около полудня в далекой от Елабуги цветаевской Москве жена Эренбурга, Любовь Михайловна, уронила серебряный браслет, за много лет до этого подаренный ей Мариной Цветаевой. Он неожиданно сломался пополам в самом крепком месте. И она сказала Эренбургу:

- Наверное, что-то плохое случилось с Мариной.

Как потом выяснилось, число и даже час совпали с моментом смерти Цветаевой. Нынешний август - 56-й с того дня.

Анна Саакянц, автор первой русской книги о Цветаевой, называет отношения поэта со смертью романом. Похоже. У Цветаевой, действительно, на протяжении жизни шел интенсивный диалог со смертью. Так, 26 сентября 1909 года она встречала день своего 17-летия в Тарусе. Этим днем помечена довольно странная для такого случая "Молитва":

Люблю и крест, и шелк, и каски,
Моя душа мгновений след....
Ты дал мне детство - лучше сказки
И дай мне смерть - в семнадцать лет!

С юности Марина питала страсть к ночным прогулкам по кладбищам. С годами эти прогулки стали потребностью. Куда бы потом ни заносила Цветаеву жизнь, в каком бы душевном состоянии она ни пребывала, она обязательно посещала местные кладбища, а затем увековечивала их в своих стихах и прозе - от скромных захоронений в Тарусе и Александрове до знаменитых кладбищ в Праге и Париже. Бродя между могильными плитами, Цветаева всегда внимательно вчитывалась в надписи и по ним "восстанавливала" судьбы ушедших:

Я думаю о горстке пыли,
Оставшейся от Ваших губ и глаз...
О всех глазах, которые в могиле.
О них, о нас...

Воображение увлекало ее дальше. И вот она уже представляла себя в "желанной лазури" и оттуда исповедовалась или давала советы тем, кто в будущем осмелится повторить ее кладбищенские дозоры. Помните:

Идешь на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала - тоже!
Прохожий, остановись...
Прочти - слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет...

Мысль о неизбежном конце будет мучить ее позднее, постоянно возникая в стихах. С годами юношескую браваду сменит пристальный интерес к самой идее Ухода, Небытия, Перехода в тот мир, куда все чаще и чаще провожала она друзей, посылая им вослед свои поэтические оды "на смерть...". Ей хочется знать, а что же потом? куда все исчезает и исчезает ли? Ее волнуют проблемы бессмертия мозга и души. Что происходит с душой? Куда она отлетает? В какой лазури парит?

Ведь в сказках лишь, да в красках лишь
Возносятся на небеса!
Твоя душа - куда ушла?

Это уже строки 30-х годов.. Совсем близко дни, когда Цветаева начнет примерять смерть на себя всерьез, не играя. Она чувствует, что конец неизбежен и близок.

А все же спорить и петь устанет
И этот рот!
А все же время меня обманет
И сон - придет.
И лягу тихо, смежу ресницы,
Смежу ресницы.
И лягу тихо, и будут сниться
Деревья, птицы...

Но жизнь все устроила по-другому. Послушаем сына, Мура, которого мы все с такой торопливой готовностью обвинили в мальчишеском эгоизме, сухости и невнимании к матери:

"Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю: она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... Но как я понимаю ее теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она не видела будущего и тяготилась настоящим, и... как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило! Я уверен, что все последнее время существования Марины Ивановны было полно картинами и видениями этого прошлого и разлад все усиливался: она понимала, что прошлое затоптано и его не вернуть, а веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было".

Непрерывный диалог Цветаевой со смертью включал все оттенки ее настроений - от желанной надежды на скорое избавление от земных разочарований до полного ее отрицания. Незадолго до смерти она вписала в тетрадь формулу: "Смерть - это не конец! Смерть - это цензорские ножницы в поэму".

Она твердо верила, что день смерти станет началом ее бессмертия:

О нет, не любовь, не страсть,
Ты поезд, которым еду в бессмертье...

Этой уверенностью она пыталась опровергнуть непреложность календаря. И опровергла. Сколько людей на земном шаре сегодня на разных языках читают ее стихи, совершенно при этом не задумываясь о датах ее календаря.

"В НЕЙ ЧТО-ТО ЧУДОТВОРНОЕ ГОРИТ"

9 августа 1975 года "Голос Америки" сообщил о смерти Дмитрия Шостаковича. И москвичи сразу потянулись к дому, где жил композитор, и к Большому залу консерватории, не надеясь узнать что-либо из официальных отечественных источников. Власти же в это время, как выяснилось позже, задержали публикацию некролога (на целых два дня!), потому что не знали, как правильнее обозначить место Шостаковича в истории страны, - "верный сын советского народа" или "преданный сын Коммунистической партии", какой эпитет ему больше подходит - "выдающийся" или "великий".

Уже в эмиграции, в материалах, связанных с пребыванием Шостаковича в Америке (он несколько раз бывал в этой стране), неожиданно мне попала в руки книга под названием "Эпилоги". Ее автор - театровед Лидия Жукова. Это книга воспоминаний. Она писалась уже в эмиграции и была издана в Нью-Йорке незадолго до смерти автора. В ней есть коротенькая глава о Дмитрии Шостаковиче, на мой взгляд, бесценная по фактологии и подлинности сопричастия. Они дружили с юности. Их многое связывало: возраст, город, среда, любовь к музыке и поэзии, Ленинградской филармонии, а затем страшные годы блокады и сталинского террора. На нескольких страницах перед читателем проходит путь, который прошел Шостакович: от подростка с припухшими желёзками до знаменитого мэтра. Как просто и в то же время пронзительно написаны эти воспоминания! Эти страницы, изданные более десяти лет назад, но не многим известные, мы предлагаем читателям с чувством глубокой и, увы, запоздалой благодарности к покойному автору.

"МИТЯ ЧТОЖТАКОВИЧ"

Как-то Лелька Арнштам привел к себе на Староневский Шостаковича. В доме были два прекрасных рояля, и они вдвоем с Митей играли Первый концерт Бетховена на этих двух роялях...

Митя сражу же врос в нашу компанию, назывался он у нас "Чтожтакович", и мы были неразлучны несколько лет, пока не пошли свадьбы и дети...

На наших ассамблеях угловатый подросток "Чтожтакович" больше помалкивал и слушал. Лицо у него было туго перебинтовано, его мучили желёзки, те самые ленинградские припухлые желёзки, о которых вспомнит потом Мандельштам: "Я вернулся в свой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез..." Мите было трудно поворачивать шею. Он был похож на нахохлившегося сердитого воробышка...

Ему не было восемнадцати, когда он кончал консерваторию. Я хорошо помню его выпускной экзамен, Малый зал консерватории, грузного, полнолицего, похожего на большого, толстого ребенка Глазунова, и тщедушного мышонка Леонида Николаева, маститого Митиного профессора по классу фортепиано (композиции он учился у Штейнберга), а за роялем остроносенький профиль удивительного мальчика. Потом они вместе с Марусей, старшей его сестрой, играли сюиту для двух роялей, один из ранних его опусов, что-то еще по-мальчишески взъерошенное и колкое.

Мы жили с Шостаковичем на одной улице - Николаевской, теперь это улица Марата. Из филармонии обычно возвращались вместе. Мало кто помнит филармонию тех лет, чем она была для людей двадцатых годов, какой отдушиной, каким светом. Мне и сейчас, когда понастроили в советских столицах концертные дворцы, Дворец Съездов, Зал Чайковского, "Октябрьский" в Ленинграде, после того, как привелось мне видеть и многие концертные залы мира, кажется, что нет, не может быть ничего прекраснее этого бывшего Дворянского Собрания, его строгих сводов, его классических колонн, гармоничных и торжественных, как музыка. Без копейки в кармане, одетые кто во что горазд, мы слушали всех знаменитостей мира, приезжавших тогда в Петроград, и демонического Отто Клемперера, и воздушного Абендротта с его невесомой, шаловливой штраусианой, и Штидри, и скрипачей, и пианистов. Попадать на эти концерты было нелегким делом, и мы стали заправскими зайцами, щеголяли виртуозной воровской техникой, гениальным выкрадыванием у капельдинеров из-под самого носа корешков оторванных уже билетов. По этим корешкам пускали в зал. Капельдинеры, парадные, важные, в серых ливреях, отлично знали, что все это афера, но нашей благородной экспроприации не мешали. Они были хорошие люди, эти стражи музыки, я им по сей день благодарна. Митя Шостакович очень мучился, когда наступала его очередь добывать эти проклятые корешки. Но это было неотвратимо, очередность соблюдалась строго. Однажды случился ужасный конфуз. Нас все-таки разоблачили и не пустили в зал. Тогда мы пролезли на хоры, прямо в тяжелых ботах, валенках, галошах, во всем этом допотопном зимнем снаряжении тех лет. А потом мы все-таки прошмыгнули вниз, в зал, бросив всю эту зимнюю амуницию наверху. Кончился концерт, публика мирно плыла к выходу, когда зал вдруг стали бомбить галошами и валенками, когда парашютом летели сверху чьи-то не слишком элегантные пальто, - надо же было нам одеться, и кто-то сердобольный швырял нам всё это с хор. Публика, естественно, гудела, негодовала, возмущалась. Знали бы ценители музыки тогда, что это хулиганство было делом рук и Шостаковича...

Когда Эмиль Купер, бессменный дирижер филармонии тех лет, уезжал навсегда в Англию, в доме Арнштамов, нашей штаб-квартире, под руководством пышной, затянутой в платье из зеленой бархатной портьеры арнштамовской мамы мы спекли огромных размеров крендель, кстати катастрофически неудавшийся, сырой и многопудовый, и послали его Куперу с запиской: "От зайцев Петрограда. В благодарность за все девять симфоний Бетховена, за Малера, за скрябинскую "Поэму экстаза". Хорошие были времена! Всё уже было, кровь, террор, а мы были небожители. Пусть нам это простится. И мы пройдем свой круг, всё уже было заготовлено. Просто мы этого не знали. И, должно быть, были вполне счастливы.

Однажды мы бежали с Шостаковичем домой с очередного концерта по нашей Марата. Мороз, злой ветер с Невы, а у нас одна перчатка на четыре руки, по очереди мы суем в неё задубевшие пальцы, несемся, хохочем. Мы ещё не ведали, не гадали...

Шостакович вырос в интеллигентной семье. С традициями. Биографы композитора любили у нас говорить, что это "революционные традиции" - Митин отец, Дмитрий Болеславович, был сыном польского повстанца, участника исторического вооруженного восстания 1863 года. Восстание, как известно из школьного учебника, было подавлено, и Польша не обрела тогда независимости. Но революционные традиции Шостаковичей были традиции затаенной ненависти к рабству, произволу, традиции непокорности. У Шостаковича эта непокорность в музыке, в ее неспокойных терпких гармониях, в ее бунтующих упрямых поворотах трубных голосов, криком кричащих от боли и гнева, в его нежных и скорбных мелодиях. Они были все независимы, Шостаковичи, с перцем, с характером. Про Митину младшую сестру Зою в семье жила веселая легенда, что одной рукой она поднимает за ножку рояль, - такая она была сильная, рослая. И профессию она себе выбрала подстать, лечила слонов в зоопарке, как много лет спустя, явно гордясь, сообщил мне её прославленный брат. Старшая Маруся, круглолицая, розовощекая, чем-то была похожа на Митю, такая же немногословная и резкая, и не без ядовитинки. В день смерти Ленина я встретила ее недалеко от дома. Разговаривать было некогда и трудно: мороз гнал домой. Я успела пробормотать что-то жалостное, как, мол, теперь будет. "Вы расстроены?" - бросила она на ходу. И вызывающе: "Я - нисколько!"

Она тоже кончила петроградскую консерваторию и долгие годы преподавала там же обязательное фортепиано. Они все жили музыкой, вся семья. Когда Дмитрий Болеславович умирал, он просил жену и детей быть в день его смерти как всегда в филармонии. И они были в филармонии. Я помню этот вечер, этот реквием, это прощание...

Во время блокады где-то, на каком-то "пункте", случайно встретились моя мама и Софья Васильевна, мать Шостаковича. Они не были знакомы, а тут выяснили, кто есть кто. И тут Софья Васильевна стала вспоминать, как Митя однажды принес ей от меня подарок - кусок туалетного мыла. Уже шли тридцатые годы, а туалетное мыло всё еще было чудом, буржуазным баловством. Мы с моим мужем, тоже Митей, вернувшись из Японии, где он работал в Полпредстве, решили устроить друзьям праздник, вывалили в кучу на полу сувениры, чтоб каждый мог выбрать себе что-нибудь по вкусу. Пришел и Митя Шостакович, долго и деловито разглядывал рубашки, пижамы - этот вечный дефицит, наткнулся на коробочку чая "Липтон", заколебался было, но тут заметил драгоценный кусочек мыла с белолицей японочкой на обертке. Как он обрадовался тогда этому осколку другой планеты...

В один из послевоенных дней мы встретились с ним случайно в театре. Не помню, какой был спектакль, театр, помню, Вахтанговский. Встретились уже не те, каждый со своим грузом, с нелегким опытом пережитого. Оттопали фашистские сапоги, эхом грубой силы, всякой, не только фашистской, отдавалась "седьмая". Мы не виделись всю войну. Я была с общим нашим приятелем, тоже театральным критиком, отсидевшим за эту праздничную профессию долгий срок. Шостакович схватил меня за руку, бросив, как всегда, отрывисто, не допуская возражений: "Я забираю у тебя Лиду".

Мы спрятались в какие-то дальние ряды: очень хотелось поговорить. "Ну, как ты живешь, как?" Неожиданно ударным стало это "как". Мне кажется, он был искренне удивлен, что я еще существую, что пережила войну одна с ребенком, с этой зловещей отметиной - "жена врага". К патриотизму примащивалось в ту пору немало демагогии, исходившей от бывших друзей. Дамы, чьи мужья в военных мундирах отсиживались в прифронтовых редакциях и назывались "фронтовиками", обходили меня, как чуму. Они смотрели на меня отчужденно и неодобрительно, а то просто и не замечали, мои бывшие подруги, так что мне приходилось несладко. Особенно, когда от них что-то зависело. А от них зависело. Он это понимал. Он всегда понимал такие вещи. Тогда я узнала, что его сестра Маруся, та, что отнюдь не сокрушалась, когда умер Ленин, тоже потерявшая в тридцать седьмом мужа, была сослана. Их мальчик оставался у бабушки. А теперь она уже в Москве...

Публика только заполняла зал, и Митя успел подробно рассказать мне, как вытаскивал сестру из ссылки, как домогался генерального прокурора Руденко, как просил. Совершенно неожиданно, когда гасли огни в зале, он заговорщицки наклонился ко мне:

- Ты читала "Мелкий бес"?1 Гениально, правда? Все бесы, бесы... Гоголь, Пушкин, Достоевский... И вот мелкие. Гениально!

Шел занавес, когда он шепнул мне на ухо:

- Почему у нас всегда бесы?

Так вот о чем он думал. Он думал вслух в полутьме театрального зала, уже терявшего свою голубизну, когда плавно гасли огни...

В последний раз я видела Шостаковича на "Катерине Измайловой" в Музыкальном театре имени Станиславского и Немировича-Данченко. Это был возобновленный спектакль, он довольно долго не шел, и публики было много, все забито. Это была как бы вторая премьера, администрация старалась вовсю, чтоб было похоже на премьеру. И хоть пришли и всякие важные люди, а не только друзья его музыки, в зале было как-то неприютно, нерадостно...

Я оказалась с Шостаковичем в одном ряду и сразу же приметила его еще более заострившийся профиль. В антракте он никак не мог подняться, и маленькая, черненькая, видно, с характером женщина, его третья жена, волокла его по проходу к фойе. "Волокла" - это грубо, но как скажешь? Он не смог бы без помощи протиснуться через ряды... С трудом двигаясь, едва стоящий на ногах, развинченный, ослабевший, он на какую-то секунду как бы задержался у моего кресла, но жена не позволила и подтолкнула его вперед, видимо, оберегая от лишних разговоров и встреч, и он только успел бросить в эту секунду, как всегда отрывисто и резко: "Здравствуй, Лида!" Тяжело больной, издерганный, он не мог не видеть, не чувствовать, что его музыку понимают далеко не все, невольно встречался он взглядом с отчужденными глазами, поджатыми губами тех, кого, быть может, и раздражал строптивый его музыкальный язык. Теперь все больше и больше людей понимают и любят музыку Шостаковича, все реже встречаешься с этим рудиментным "не понимаю"...

Тут недавно пришлось мне быть на концерте молодого виолончелиста. Он исполнял две сонаты - Бетховена и Шостаковича. Бетховена слушали уважительно, с привычным пиитетом перед великим. Шостакович вызвал взрыв, восторг, радость узнавания себя, своего буйного, непокорного, безумного мира. Стены крошечного, взятого напрокат на один вечер подвальчика - это была скорее камера, чем концертный зал - словно раздвинулись, дав простор ликующим эмоциям молодых и старых, солидных и хипповатых американцев.

Но тогда, быть может именно на том спектакле, он с особой остротой чувствовал свое одиночество, он, знаменитость, первый композитор страны, сановный, влиятельный, осыпанный теперь, к концу своей тревожной, полной стрессов жизни, "высокими правительственными наградами", остававшийся при этом всегда самим собой, далеким от подлости и пошлости режима, даже тогда, когда он вступал в партию или писал свои ленинские кантаты. Мне представляется его жизнь двойственной, горькой, полной опасностей, страхов, - сначала только за себя, - потом за своих детей, из которых "они" шутя могли сделать изгоев, отверженных, нищих. Или просто душевно сломанных людей...

Как и все русские интеллигенты, люди высокой духовной организации, Шостакович как-то болезненно относился к "еврейскому вопросу". Это осталось в нем навсегда от семейного воспитания, отчасти и от нашей "компании". В юности, когда мы "клубились" вместе, мы решительно не помнили кто есть кто, национальности не то чтобы не придавалось значения, об этом просто не думали. Должно быть, это особый предмет исследования - почему это было так. Может, еще верили лозунгам о равенстве и братстве. А потом, когда антисемитизм принял такой откровенно вызывающий характер, когда он стал государственным, от этого очередного завоевания "октября" люди стали отворачиваться. Не все, конечно, но многие. И Шостакович!

Есть такой пошлейший способ отводить от себя обвинения в антисемитизме - дескать, есть друзья-евреи! У Шостаковича было это "алиби", случилось так, что у него, и правда, было много друзей-евреев, приятелей, учеников. Он очень любил талантливого композитора Моисея Вайнберга. Вернется из очередной поездки, и первый звонок "Метеку": что да как? Метеку, веселому, розовощекому, похожему на забавного гнома из детской книжки, было действительно очень трудно пробивать толщу министерских кабинетов, и Шостакович за него дрался. И Веню Баснера он любил, но тому легче, тот автор запетой до дыр "Безымянной высоты", легче, но не легко, и Шостакович понимал условия этой неравной игры. Но дело ведь не в этих дружбах, хотя в какой-то степени и в них. Дело в отношении к политике дискриминации целого народа, я думаю, любого, которая была решительно неприемлема для него. Мне кажется, ему было от всего этого и противно, и стыдно, и когда он писал свои "еврейские песни" и "Бабий Яр", он выговаривался до конца, он бунтовал и горевал...

Мне нравился спектакль "Катерина Измайлова". <...> Как только мог мальчишка написать такое, вот что непостижимо! Но сколько горя принесла эта "Леди Макбет Мценского уезда" Шостаковичу, сколько мук! Он был совсем юн, когда вдруг вышел с этой оперной партитурой и бросил ее, как бомбу, в тихую заводь партийных и прочих заведений. <...> Но "там" никто ничего не понял, кроме того, что "нам это не нужно", что это крамола, формализм, экспрессионизм, контрреволюция, какофония, сумбур. И тогда угодливый правдист Лежнев вылез с этой мерзкой, разумеется не подписанной им, "редакционной" статьей "Сумбур вместо музыки". Шостакович был по каким-то делам в Архангельске, когда увидел статью на стенде и этот "сумбур". Может быть, это и было началом страха, с которым он, такой независимый, такой дерзкий, подчас едкий и строптивый, жил всю свою жизнь, жизнь "на две темы"... И вот, через столько лет, старость, болезнь, этот спектакль и это "публичное одиночество". Для меня же он мало изменился, запавший его рот с вьющимися уголками, и все его упрямое лицо, тронутое вечной пыткой двойственности, оставалось лицом все того же забинтованного мальчика Мити, сердитого воробышка, выпавшего из гнезда...

(Окончание в следующем номере)


Содержание номера Архив Главная страница