Содержание номера Архив Главная страница

Иван ТОЛСТОЙ (Прага)

ВЛАДИМИР ДМИТРИЕВИЧ
      НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ
            НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ

(Окончание. Начало в предыдущем номере.)

Но этих внешних черт сходства Набокову, как видно, мало. Продолжаю цитировать "Подвиг".

"А, здравствуйте, - сказал Зиланов и протянул смуглую руку. - Присаживайтесь". Мартын сел. Михаил Платонович впился опять в полуисписанный лист, взялся за перо и, потрепетав им по воздуху над самой бумагой, прежде, чем претворить эту дрожь в быстрый бег письма, - одновременно дал перу волю и сказал: "Они, вероятно, сейчас вернутся". Мартын притянул к себе с соседнего стула газету, - она оказалась русской, издаваемой в Париже".

Все бы ничего в этом эпизоде, если бы не одна деталь: именно так трепетал пером над бумагой сам Владимир Дмитриевич. И Набоков дарит эту отцовскую особенность, эту дорогую для него деталь тому герою, который сейчас заговорит о смерти отца, причем как заговорит - безобразно, бестактно, бесчувственно:

"Ведь это я известил вас тогда". "Да-да, я знаю", - поспешно закивал Мартын, всегда чувствовавший неловкость, когда чужие - с самыми лучшими намерениями - говорили ему об его отце. "Как сейчас помню последнюю встречу, - продолжал Зиланов. - Мы столкнулись на улице. Я уже тогда скрывался. Сперва не хотел подойти. Но у Сергея Робертовича был такой потрясающий вид. Помню, он очень беспокоился, как вы там живете в Крыму. А через денька три забегаю к нему, и на-те вам - несут гроб". Мартын кивал, мучительно ища способа переменить разговор. Все это Михаил Платонович рассказывал ему в третий раз, и рассказ был в общем довольно бледный. Зиланов замолчал, перевернул лист, его перо подрожало и тронулось".

Не упустим приведенную монструозную сцену: в ней отец-оборотень рассказывает о смерти отца настоящего. Сколько же двойников порождает один набоковский прототип? Сколько угодно: "Как читатель я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своми двойниками, представителями, статистами и теми наемными господами, которые, ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана".

Лицедей!

Вернемся к Зиланову. Вот приходит к нему соратник, Иоголевич. Он только что в саване перешел границу. Цитирую:

"Иоголевич оказался толстым, бородатым человеком в сером вязаном жилете и в потрепанном черном костюме, с перхотью на плечах. Торчали ушки черных ботинок на лястиках, а сквозь неподтянутые носки брезжили завязки подштанников; его полная невнимательность к вещам, к ручке кресла, по которой он похлопывал, к толстой книжке, на которую он сел и которую без улыбки вынул из-под себя и, не посмотрев на нее, отложил, - все это указывало на его тайное родство с самим Зилановым. Кивая большой, кудреватой головой, он только кратко поцокол языком, узнав о горе Зилановых, и затем, с места в карьер, мазнув ладонью сверху вниз по грубо скроенному лицу, пустился в повествование. Было очевидно, что единственное, чего он полон, единственное, что занимает его и волнует, - это беда России, и Мартын с содроганием представлял себе, что было бы, если бы взять и перебить его бурную, напряженную речь анекдотом о студенте и кузине".

Соратник отца, как выясняется, и не подозревает о смерти однопартийца и передает ему через Мартына просьбу.

"Непременно",- ответил Мартын, хотел что-то добавить, но осекся".

Бесчувственность бывших отцовских соратников.

Бесчувственность и тайное с ним сходство.

Весь этот эпизод заканчивается так:

"Он, не спеша, вернулся в дом, - представляя себе то Иоголевича, в белом балахоне, переходящим границу, то Зиланова с портфелем на какой-то разрушенной станции, под украинскими звездами".

И опять эти детали взяты из реальной отцовской мизансцены. Вот одна ее часть: в "Других берегах" Набоков вспоминает, что "во время бегства отца из захваченного большевиками Петербурга на юг, где-то снежной ночью, при переходе какого-то моста, его остановил седобородый мужик в овчинном тулупе" (его знакомый). А вот другая часть этой мизансцены - портфель в зилановской руке. Сейчас он появится и у Владимира Дмитриевича. Я только приведу еще одно место из "Подвига". Зиланов с детьми переезжает из Лондона в Берлин (совсем как Владимир Дмитриевич переезжал с детьми тоже из Лондона, тоже в Берлин). Цитирую: "Откуда-то приехал Зиланов, в черном пальто несмотря на теплынь, и, как ни в чем не бывало, сел в кабинете писать. Ему, кочевнику, было, вероятно, совершенно все равно, что через час надобно ехать на вокзал и что в углу торчит еще незаколоченный ящик с книгами, - так сидел он и ровно писал, на сквозняке, среди каких-то стружек и смятых газетных листов".

Вот теперь в пальто одевается Владимир Дмитриевич, ему же вручается и портфель. Цитирую сцену из "Speak, Memory", английского варианта воспоминаний (в "Других берегах" этой сцены нет):

"На Николаевском вокзале мой невозмутимый отец, в ожидании нашего поезда, пристроился в буфете на углу какого-то стола писать передовую статью в уже агонизировавшую "Речь". ...Досада моя сменилась тревогой, когда, наскоро перекрестив каждого из нас, отец, как само собой разумеющееся, произнес, что весьма возможно мы никогда больше не увидимся; после чего, в шинели и в фуражке, с портфелем подмышкой, он зашагал через дымный пар вокзала".

Смерть точно оставила отца где-то в России, а может быть - психологически отбросила из эмиграции назад на родину. В стихотворении "Слава" Набоков вырисовывает этот самый образ: пальто, глухомань, вокруг набросано, как у Зиланова перед отъездом, - таким, как это ни странно, видится ему идеальный читатель.

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,
в захолустии русском, при лампе, в пальто,
среди гильз папиросных, каких-то опилок
и других озаренных неясностей, кто
на столе развернет образец твоей прозы,
зачитается ею под шум дождевой,
набегающий шум заоконной березы,
поднимающей книгу на уровень свой?

Пальто на Зиланове - и пальто на лучшем читателе в России! В этом не будет противоречия, если помнить, что Зиланов - это живая движущаяся, артикулирующая, но все же отцовская половинка лица.

Нельзя мельком не коснуться еще одной детали мужского туалета, дополнительно закрепляющей обсуждаемое нами образное пятно. Несколько страниц назад уже упоминались зилановские "болтающиеся подтяжки", теперь настал черед главного героя "Дара" - молодого Годунова-Чердынцева.

Вот он только что дописал свой главный труд последних месяцев - книгу о Чернышевском, работа еще не отпустила его, он весь завороженный, не помнящий места и времени, проворонивший бал-маскарад: "Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке, с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая полумаска".

Отцовские черты переходят на Зиланова, Зилановские - на Чернышевского; образ двоится, троится, показывая свою единую исходную природу. И, как всякий сын своего отца, Годунов-Чердынцев-младший тут как тут со своим сходством. Обратим внимание на то, сколько параллелей у него со старшими, - не только с Зилановым, но и с самим Чернышевским: тут и давимые Николаем Гавриловичем наливные прыщи (угорек Федора), и возня Чернышевского с дыркой в башмаке (Федор, покупающий новую обувь в берлинском магазине), и зимние прогулки "железного забияки" ("в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка горланов на громадных дровнях...") - у Федора "были увесистые брюшные санки от Сангалли: прямоугольная бархатная подушка на чугунных полозьях скобками. Их не надо было тащить за собой, они шли с такой нетерпеливой легкостью по зря усыпанному песком снегу, что ударялись сзади в ноги". "Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских биографий, мальчик был пожирателем книг", - сообщает Федор о Чернышевском. А вот вымышленный рецензент о самом Федоре: "Мальчик еще до поступления в школу перечел немало книг из библиотеки отца".

Все это - очевидные параллели, и столь же очевидно их качественное различие: везде грубому факту биографии Чернышевского соответствует нежный факт биографии Федора, хамскому повороту судьбы - поворот деликатный. Этот параллелизм биографий не случаен и не столь, в принципе, важен. Здесь важнее другое - как вообще построены все эти биографии: Годунова-Чердынцева-младшего, Годунова-Чердынцева-старшего, Яшина биография, биография Чернышевского? Они построены по принципу разоблачения, развенчания мифа, отслоения пошлости, небывальщины, приукрашивания от некоей одному автору ведомой биографической правды.

В развитии образа отца последней ступенькой перед Чернышевским, перед "Даром" стал рассказ "Истребление тиранов". Здесь основной конфликт развивается, как мы помним, между авторской зрячестью, чувствительностью ко всякому злу, умением приравнять эстетическое к фундаментальной правоте человека - тупостью, злобой, коварством, жестокостью, которое уходит, по мнению Набокова, своми корнями в эстетическую слепоту. Здесь у рассказчика не отец нарисован, а родной брат. Но опять-таки характерно: брат занят политикой, революцией, переделом мира. И, конечно, соблюден главный прото-биографический мотив - любимый брат гибнет: "...утонул двадцати трех лет, - с задушевной грустью сообщает рассказчик, - купаясь летним вечером в большой, очень большой реке, так что теперь, когда вспоминаю брата, первое, что является мне, это - блестящая поверхность воды, ольхой поросший островок, до которого он никогда не доплыл, но вечно плывет сквозь дрожащий пар моей памяти, и длинная черная туча, пересекающая другую, пышно взбитую, оранжевую - все, что осталось от субботней грозы в предвоскресном, чистом, бирюзовом небе, где сейчас просквозит звезда, где звезды никогда не будет".

У тирана тоже своя цель есть - в виде "животной веры в свою мутную звезду", и эта разница все и определяет. Ибо, как говорит рассказчик, "между мечтой о переустройстве мира и мечтой самому это осуществить по собственному усмотрению - разница глубокая, роковая; однако ни брат мой, ни его друзья не чувствовали, по-видимому, особого различия между своим бесплотным мятежом и его железной жаждой".

Не чувствовали, не догадывались, что из разных зерен вырастают разные побеги, а между тем вскоре после гибели брата "дошел слух, что тамошняя работа, стремления и методы" будущего тирана "приняли оборот совершенно противный всему, что говорилось, думалось, чаялось в той первой юношеской среде". И дальше следует, по существу, обвинение любимого брата:

"Вот я вспоминаю его (тирана. - И.Т.) тогдашний облик, и мне удивительно, что никто не заметил длинной угловатой тени измены, которую он всюду за собой влачил, запрятывая концы под мебель, когда садился, и странно путая отражения лестничных перил на стене, когда его провожали с лампой. Или это наше черное сегодня отбрасывает туда свою тень? Не знаю, любили ли его, но во всяком случае брату и другим импонировали и мрачность его, которую принимали за густоту душевных сил, и жестокость мыслей, казавшаяся следствием перенесенных им таинственных бед, и вся его непрезентабельная оболочка, как бы подразумевавшая чистое, яркое ядро".

Неумение распознать человека - вот к чему сводится суть набоковского обвинения; стилистические различия - различия самые глубинные, как бы сказал Андрей Синявский. Рассказ "Истребление тиранов" - это запоздалое обвинение, или, мягче, сыновний упрек покойному отцу за интеллигентскую слепоту, за утопически-партийную приверженность борьбе за общественные идеалы, когда тактические задачи борцов не оставляют уже никакого места для личного мнения друг о друге, для человеческого суждения. Рассказ этот становится сведением счетов с отцовским прошлым, становится местью отцу за отца, запоздалым обращением к любимой тени с объяснением: как не надо было жить, с кем не надо было иметь дело, какова истинная система ценностей, а какова - ложная. "Истребление тиранов" - это иносказательное признание того, что Владимира Дмитриевича, по существу, убили за его принадлежность к этому зверинцу злобных слепцов.

У "Дара" и "Истребления тиранов" есть еще одно связующее звено - это даровская фраза: "... в полутропическом каком-то, / полутаврическом саду... - куда из нашего Александровского, волею горячечной мечты, перекочевал вместе со своим каменным верблюдом генерал Николай Михайлович Пржевальский, тут же превращающийся в статую моего отца..."

Тут дело не просто в "горячечной мечте". Тут, по-видимому, серьезнее. Генерал Пржевальский, как известно, внешне неотличим от товарища Сталина, и, похоже, что художественная ассоциация Набокова выстроила следующую оппозицию:

Годунов-Чердынцев-старший - Н.М.Пржевальский.

Брат рассказчика в "Истреблении тиранов" - тиран.

Выдвинем такую гипотезу: идея рассказа "Истребление тиранов" возникла не только по размышлении о бывшей близости Владимира Дмитриевича к русским революционным кругам, но и в результате художественного сближения вымышленного отца в "Даре" с реальной исторической личностью, Н.М.Пржевальским, случайно похожим на Сталина. Другими словами, "Истребление тиранов" написано не просто в период работы над "Даром", но в результате этой работы, и так же, как "Тяжелый дым", есть сателлит "Дара".

* * *

В "Даре" есть одно необычайно поэтичное место, где Федор, словно отпуская биографические вожжи, отказывается продолжать жизнеописание отца. "Хочешь, я тебе признаюсь, - говорит он в письме своей матери, - ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, - и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою охоту ходил отец".

Искатель словесных приключений понимает, что мечта об идеальном отце им уже выстроена полностью, остался только шпиль и работы по фасаду, к которым он уже потерял строительный интерес. Его теперь манит другое словесное приключение - с отцом отрицательным, и автор весьма продуманно вкладывает в материнские уста такие обязывающие речи: "Что ж, понимаю и сочувствую... Я убеждена, что эту книгу ты все-таки когда-нибудь напишешь".

И Федор ее, разумеется, пишет. Называется она "Жизнь Чернышевского". В ней все претензии, недовольство, упреки, сетования, отчаяние - взяты не в соответствующем Владимиру Дмитриевичу временном срезе, а в исторических истоках. Здесь Чернышевский - не просто предтеча определенных социально-философских заблуждений, но некий принцип ошибки, ее обобщение. Только апелляция к принципу, решает Набоков, сможет выразить всю глубину сыновнего несогласия с путем отца.

"Постепенно, - пишет Федор, - от всех этих набегов на прошлое русской мысли в нем развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание (с которым успешно боролся) в чем-то ей признаться и в чем-то ее убедить".

Вот к такому желанию признаться и переубедить приходит Набоков, принимаясь за жизнеописание Чернышевского, которое, как известно, поначалу вовсе не было главой "Дара", но представляло собой совершенно самостоятельное произведение. "Жизнь Чернышевского" - это попытка переубедить отца с помощью пространного примера. Переубедить, конечно, посмертно, но ведь диалог сына с отцом идет всегда, и многие аргументы мы приводим в очень уже позднюю догонку.

Кстати сказать, фраза об "опасном желании" "в чем-то признаться" России идет сразу же после очень семейного абзаца:

"Он живо чувствовал некий государственный обман в действиях "Царя-Освободителя", которому вся эта история с дарованием свобод очень скоро надоела; царская скука и была главным оттенком реакции. После манифеста стреляли в народ на станции Бездна - и эпиграмматическую жилку в Федоре Константиновиче щекотал безвкусный соблазн дальнейшую судьбу правительственной России рассматривать как перегон между станцями Бездна и Дно".

Семейность этого абзаца заключается в том, что в обоих пунктах этого перегона стоят фигуры прямых набоковских предков - деда Дмитрия Николаевича (министра юстиции при "Царе-Осободителе" и активного деятеля эпохи Великих Реформ) и отца (автора отречения Михаила Александровича). Так что русская история вообще, и история жизни Чернышевского, в частности, самым естественным образом укладывается у писателя в историю домашнюю, и, описывая судьбу знаменитого шестидесятника, Набоков берет аргументы вовсе не из какой-то далекой области, но из самой что ни на есть семейной.

Конечно, обстоятельства Чернышевского автор использует, по его собственному признанию, "как упражнение в стрельбе", но у образа Чернышевского, как мы видели, есть в набоковском творчестве немалая история, как было показано на предыдущих страницах,- невнимательность Зиланова и Иоголевича, невнимательность русских общественников, интеллигентов, которая разрастается до целой философии невнимательности у Чернышевского. А эта философия, в свою очередь, своим пороком оплодотворяет весь набоковский художественный мир, становясь его творящим принципом.

Можно, конечно, пуститься в поиски поверхностных параллелей между Владимиром Дмитриевичем и Николаем Гавриловичем, раскрыть их общую верность здравому смыслу, гражданские устремления ("...его знали как трибуна, бойца, политика, стоявшего на сквозняке общественности, среди гранок газетных", - это не у гроба Чернышевского сказано, это из воспоминаний о Владимире Дмитриевиче). Можно вспомнить их англоманию - питание души Диккенсом и разума - "Таймсом". Но в целом эта задача неблагодарная, поскольку Гумилев и Чернышевский - не биографические, а метафорические прообразы набоковского отца.

Хотя, впрочем, некоторые эпизоды в "Даре" и свидетельствуют о некоем наваждении, преследовании автора определенными, связанными с Владимиром Дмитриевичем, эпизодами. К их числу относится, например, такой. В "Других берегах" Набоков описывает, как мужики, благодарные отцу за разрешение что-то скосить или срубить, принимаются отца качать:

"Внезапно... я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. ...и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу".

Это одно из самых задушевных, священных описаний у Набокова - отпевают отца. И страшно обращаться к пародии на этот эпизод, пародии авторской же, когда пройдясь насчет непарности чернышевских слез, Федор Годунов-Чердынцев сам себя окорачивает:

"Но стоп: тема слез непозволительно ширится... вернемся к отправной точке. Вот, например, отпевают студента. В голубом гробу лежит восковой юноша, а студент Татаринов, ухаживавший за больным, но едва знавший его прежде, с ним прощается, долго смотрит, целует его и смотрит опять, без конца... Студент Чернышевский, это записывая, сам изнемогает от нежности". Большее кощунство трудно себе представить! Однако рука Набокова бессознательно потянулась приписать следом стороннюю с виду фразу: "Страннолюбский же, комментируя данные строки, проводит параллель между ними и горестным гоголевским отрывком "Ночи на вилле"".

Для чего же понадобилась Набокову эта гомосексуальная перекличка? Все очень просто: набоковский биограф Брайан Бойд приводит страницу из его дневника, относящуюся ко дню убийства Владимира Дмитриевича: оказывается, последнее, о чем Набоков говорил со своим отцом - это противоестественные наклонности брата Сергея! Смерть, гомосексуализм, нежность, страница дневника - весь набор последних отцовских ассоциаций целым комплектом перенесен в биографию Чернышевского.

Это, пожалуй, и становится главным доказательством способности лицедея, художника, творца - да и фотографа, добавим, тоже - выность какие угодно эмоциональные нагрузки, в отличие от обывателя, лепить из собственного обожаемого отца любую нужную в данный момент фигуру. А уж кто был Эммой Бовари, известно давным-давно.


Смотри также:

Вы можете приобрести "Speak, Memory" - автобиографию Владимира Набокова на английском языке, а также другие его произведения в магазине Book Stacks Unlimited, Inc.


Содержание номера Архив Главная страница