Содержание номера Архив Главная страница

Иван ТОЛСТОЙ (Прага)

ВЛАДИМИР ДМИТРИЕВИЧ
      НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ
            НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ

Среди фотографических фокусов успехом, как правило, пользуется такой. Лицо на снимке (пригоден только безукоризненный фас) разделяют пополам и складывают два новых лица: одно из двух правых половинок, другое - из двух левых.

Результаты такого фокуса ошеломляющи. Господин с правым лицом не просто отличается от господина с левым, но их приходится заново знакомить. Родные матери отказываются верить, что в их отпрысках таились две столь разные личности - ангел и мерзавец. Рушатся, казалось, незыблемые репутации. Хаос и отчуждение овладевают былыми симпатиями.

* * *

Нечто подобное фотографическому разъятию давно хочется мне совершить с личностью Владимира Дмитриевича Набокова, отца писателя. Но не потому, что подозреваю его в чем-то предосудительном, - вовсе нет: просвещенный европеец, Владимир Дмитриевич был, как известно, образцом чести и выдержки, примером интеллектуальной и гражданской опрятности. Более того, одно лишь присутствие Владимира Дмитриевича в обществе - от Государственной Думы до частного собрания - резко снижало среди присутствующих возможную непорядочность, провокаторство, пошлость. Некрологи, появившиеся в эмигрантской печати после его гибели, отмечали абсолютную логичность его предсмертного поступка, неизбежно продолжавшего благородный рисунок его жизни.

Разъять Владимира Дмитриевича меня подмывает другое - то, как обошелся с фигурой отца его собственный сын. С кем ни заговоришь на эту тему, тебе объясняют: образ отца в творчестве Набокова занимает особое место, он вбирает в себя не просто лучшие черты Владимира Дмитриевича, но черты прославленные; и хотя на страницах набоковских рассказов и романов он носит другие имена и владеет другими профессиями, но с первых же строк он везде легко узнаваем (отец мальчика Пути Шишкова из рассказа "Лебеда"; другой отец из рассказа "Рождество"; отец Мартына Эдельвейса в "Подвиге"); а вершиной сыновней признательности стал, по всеобщему уверению, образ Константина Кирилловича Годунова-Чердынцева, отца героя в романе "Дар". Образ отца, заключают сторонники такого взгляда (то есть, по существу, все), есть едва ли не самый теплый, человечный образ в наследии писателя.

Нет ничего более ложного, нежели такое представление. В книгах Набокова два отца: обожествленный (о чем пишут все) и сатирически низвергнутый (о чем, насколько мне известно, не говорил пока что никто). Какой из них главный? Да оба. В какой-то момент (а какой именно - будет сказано дальше) Набоков разделил своего отца на две никак не связанные части, на любимую и на ненавистную. Любимую он взрастил в своих ностальгических мечтах до размеров Годунова-Чердынцева-старшего, ненавистную (в пределах того же "Дара") - до размеров Чернышевского.

Я утверждаю, находясь в здравом уме и памяти, что Николай Гаврилович Чернышевский, этот философски подслеповатый и художественно бесслухий пачкун, вызывающий на даровских страницах хохот и отвращение, вырос из размышлений Набокова о своем отце. Но как подлинный Владимир Дмитриевич никогда, разумеется, не был равен Чернышевскому, так подлинный Владимир Дмитриевич не равен и блестящему гордецу Годунову-Чердынцеву, отцу героя. Владимир Дмитриевич им неравен в одинаковой степени. Мой тезис, таким образом, сводится к следующему: в романе "Дар" Владимир Набоков вывел своего собственного отца дважды - один раз как Чернышевского, другой раз как Гумилева. Лучше даже сказать так: слепил и по гумилевскому мифу, и по мифу о Чернышевском. Все дело в правом и левом лице.

Этот вот тезис я и попытаюсь сейчас обосновать.

* * *

Стихотворение Набокова "Пасха" 1922 года имеет посвящение: "На смерть отца".

Я вижу облако сияющее, крышу
блестящую вдали, как зеркало... Я слышу,
как дышит день и каплет свет...
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
сияет влажный мир, грядет весна Господня,
растет, зовет... Тебя же нет.

Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели -
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее "воскресни",
великое "цвети", - тогда ты в этой песне,
ты в этом блеске, ты живешь!..

Как видим, отец в этом стихотвоернии еще не оторвался от своего прообраза, это еще сам Владимир Дмитриевич, чья смерть календарно близка к Пасхе 22-го года. И это позволяет Набокову без дополнительных художественных приемов сблизить Христово воскресенье с несбыточным, но желанным воскресеньем отца. Однако нельзя миновать условия этого воскресенья: "Но если все ручьи о чуде вновь запели, / но если перезвон и золото капели - / не ослепительная ложь", - а они не ложь, они самая что ни на есть живейшая, чувственная, осязательная правда. Значит, отец жив покуда этот "трепетный" и "сладчайший" мир существует. Ибо отец и есть жизнь. Божественная жизнь, заменившая никак не воскресающего отца. Это компромисс, который поэт заключает с горем. Первое предательство, сказал бы обыватель. Спасительный ход художника, поправим мы. Художника, защищающего свое искусство от прямого и губительного вторжения живой правды (если позволите - живой смерти). Так, с самого начала отцовский образ оказывается в одном ассоциативном ряду с христианскими реалиями. Если быть точным, не просто отцовский образ, но памятный его образ.

Здесь необходимо сделать два существенных замечания. Во-первых, при жизни Владимира Дмитриевича Набоков никаких отцов никогда не описывал. У отцовского образа не было тем самым истории, и первое подобное описание сразу оказалось памятным, посмертным.

Во-вторых, религиозная тема, религиозная атмосфера набоковских стихов начала 20-ых годов весьма своевольна. До смерти отца Христос в стихах Набокова появляется лишь в исключительных случаях, и всегда не учителем жизни, а наблюдательным художником. Например, завидев мертвого пса, обсиженного червями, ученики с отращением отворачиваются, а набоковский Христос произносит единственную и как бы укоряющую фразу: "Зубы у него, как жемчуга". Здесь не столько милосердный порыв отмечен, сколько художественная наблюдательность сына Божия. Это ведь реплика учителя рисования, его подсказка неопытному классу (излюбленный набоковский прием инфантилизации, школьного снижения мизансцены).

Школа чувствуется у Набокова и в предстоянии его лирического героя Богу. Предстоянии откровенно строптивом. Герой столь сильно, могуче переживает красоту, вещность этого мира, что не об умилении его приходится говорить, а о соперничестве.

И когда все уйдет, и томиться я буду
у безмолвного Бога в плену,
о, клянусь, ничего, ничего не забуду
и на мир отдаленный взгляну.

...Я не ваш. Я сияньем горю беззаконным
в белой дымке бестрепетных крыл,
и мечтами я там, где ребенком влюбленным
и ликующим богом я был!

Не лирический герой, как видим, принадлежит окружающей жизни, а жизнь поместилась в его душе. Это богоборчество со всей отчетливостью видно в набоковских стихах с конца 10-х годов; к концу 30-х оно разрастется в неприкрытое вольтерианство. Возвращаясь к паре ученик-учитель, сравню смерть Владимира Дмитриевича с выходом учителя из класса. Учитель-то может быть самым любимым, но при нем дурака не повалять.

Эти попутные наблюдения имеют прямое отношение к теме нашего разговора. Со смертью отца у Набокова исчезает Христос. Все, что с Христом было связано, все чувства, вся орнаменталистика, вся византийская стилизация - все это разом пропадает. Как будто смерть отца сына от чего-то освободила, точно разрушились чары и вся система образов, построенная на евангельских коннотациях, мгновенно обветшала. И Владимир Дмитриевич начинает в сознании сына срастаться с какими-то иными авторитетами. Литературными. Причем выбор литературных кумиров весьма узок. Это просто-напросто два имени - Гумилев и Пушкин.

* * *

Гумилев, как известно, значил для Набокова очень много. Ему посвящено стихотверание 1923 года:

Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских - Пушкин.

Отметим сразу же несколько вещей. На поверхности сцепление Гумилева и Пушкина, их уравнение по таким разновеликим и разнонаполненным тематическим признакам, как гордая смерть, Медный Всадник и Африка.

Но есть здесь и внутренний выход на набоковского отца: стихотворение памяти Гумилева написано практически в канун отцовской трагической годовщины - 19 марта. Эта связь подтверждается тем, что следующее по времени стихотворение прямо посвящено Владимиру Дмитриевичу. Мало того: стихотворение о Гумилеве входит в цикл "Гексаметры", а стихи памяти отца озаглавлены "Гекзаметры". Так и удалены они друг от друга - как глухой согласный от звонкого.

Гумилев, Пушкин и Владимир Дмитриевич дадут через пятнадцать лет амальгаму под именем Константин Кириллович Годунов-Чердынцев. Мы дойдем еще до этого.

Полвека спустя, в 70-е годы, Набоков посвящает Гумилеву еще одно стихотворение:

Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу:

"И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы".

Гумилевские стихи не случайно здесь полностью выдуманы (у Гумилева было: "И умру я не на постели,/ При нотариусе и враче, / А в какой-нибудь дикой щели, / Утонувшей в густом плюще"). Это отвечает тому принципу искажения, который применен при описании отца в "Даре": сохраняется идея, заменяются детали.

Оставлю в стороне вопрос о влиянии Гумилева на стихи самого Набокова - это самостоятельная тема. Важнее тут, на мой взгляд, сама личность Гумилева, Гумилев экзистенциальный. Его героизм, его искание приключений, его культ художественного мастерства и, конечно, его трагическая гибель от рук большевиков - все это полноценные части его наследия. Об этом писал Владимир Александров, автор проницательной книги "Потусторонность Набокова", первым связавший Николая Степановича с Владимиром Дмитриевичем. В своей книге В.Александров напоминает, что в одной из набоковских американских лекций - она называется "Литературное искусство и здравый смысл" - Гумилев предстает как воплощение всех достоинств, ценимых Набоковым. Я цитирую:

"Одна из главных причин, по которой изумительный русский поэт Гумилев был предан смерти ленинскими негодяями (...), была в том, что во все время мучений - и в тусклом кабинете прокурора, и в камере пыток, и в путаных коридорах по пути к грузовику, и в грузовике, везшем его к месту казни, и на самом месте, где шаркал ногами угрюмый, неуклюжий расстрельный взвод, - поэт не переставал улыбаться".

Эта гумилевская улыбка моральной недосягаемости стала целым сюжетом набоковского стихотворения 1930 года "Ульдаборг", которое заканчивается такими строчками:

Погляжу на знакомые дюны,
на алмазную в небе гряду,
глубже руки в карманы засуну
и со смехом на плаху взойду.

Эта вот самая гумилевская улыбка и передана Годунову-Чердынцеву-старшему со всей убежденностью полноценного мифа. Такой гордый миф сложился в русской литературе только о Николае Степановиче, и когда Набокову понадобилось воспеть своего отца, восславить Владимира Дмитриевича, он остановился перед вопросом: как можно восславить умеренного представителя партии конституционных демократов, корректного до безупречности, образованного и пунктуального... Но Набокова этот вопрос не остановил потому, что слияние отцовской героической гибели с гордой смертью Гумилева произошло в его сознании уже очень давно. Смерть отца и была смертью Гумилева, своего, семейного Гумилева. Который в ситуации Годунова-Чердынцева должен был вести себя так. Цитирую "Дар":

"Как, как он погиб? От болезни, от холода, от жажды, от руки человека? (...) Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли он был живым? Привели ли его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда (вижу страшный паровоз, отопляемый сушеной рыбой), приняв его за белого шпиона. (...) Расстреляли ли его в дамской комнате какой-нибудь глухой станции (разбитое зеркало, изодранный плюш) или увели в огород темной ночью и ждали, пока проглянет луна? Как ждал он с ними во мраке? С усмешкой пренебрежения. И если белесая ночница маячила в темноте лопухов, он и в эту минуту, я знаю, проследил за ней тем же поощрительным взглядом, каким бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду, приветствовал розовых посетительниц сирени".

Наблюдательность даже в предсмертную минуту - это крайне важная и характерная черта всякого положительного набоковского героя. Не просто положительного (ибо положительных в принятом смысле у него нет), а резко отличающегося от толпы, от слепо-глухонемого человеческого стада. Не забудем: у него и Христос прежде всего - наблюдателен, приметлив.

Что, собственно, известно об обстоятельствах гибели Гумилева? Да ничего не известно. До сих пор. Что уже говорить о 20-х годах, когда запуганные и сбитые с толку литераторы передавали друг другу самые невероятные сведения об арестованных, схваченных, пущенных в расход. Но даже в ту пору всеобщей недостоверности оно не вызывало никаких разногласий: Гумилев умер достойно, оставшись самим собой.

Вот на этом мифе, как жемчужина на песчинке, и взрос образ даровского отца, который (как и Гумилев) неизвестно при каких обстоятельствах умер, был страстным путешественником-одиночкой, находился в конфликтных отношениях с Академией наук и которого коллеги называли "конквистадором русской энтомологии"!

Странное дело: Годунов-Чердынцев-старший почитается литературным памятником Владимиру Дмитриевичу. Все что угодно, но воспетые в "Даре" добродетели отца рисуют другого человека. Бесконечно далекого от политики, бежавшего от канцелярской и газетной болтовни, от гражданских добродетелей и социальных вериг. Тут впору говорить о списывании Набоковым Константина Кирилловича с самого себя. Это писатель Владимир Набоков может о себе сказать: "Люди, которые, отложив газету, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые куда-то баллотируются или вступают в масонские ложи, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них энергично раствориться". Но ведь этим занимался Владимир Дмитриевич, любимый отец! Какое противоречие, или какое лицемерие! В том-то и дело, что отцу все это прощено, на отца все это не распространяется - по закону любви.

Вот почему отец подлинный, Владимир Дмитриевич, может ездить во время Первой мировой войны, в 1916 году, в Англию вместе с делегацией русской общественности, видя в этом свой социальный долг и не брезгуя шинелью с фуражкой, а отец улучшенный, Константин Кириллович, цитирую, "мало выходил, играл в шахматы - более сердясь на промахи противника, чем на свои, - с недавно овдовевшим ботаником Бергом; просматривал, усмехаясь, газеты".

"Было бы смешно и страшно, - пишет Набоков, - представить себе, как всплеснуло бы ручками русское общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин, в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшись, о чем надобно было (речь шла о многотомном труде, упорно продолжавшем издаваться в Штутгарте, при давнем участии иностранных специалистов по отдельным группам бабочек), мирно разъехались - каждый во-свояси".

Нет, такого отца у Набокова не было, такого он придумал и такого полюбил. Настолько, что в "Даре" проскальзывает страшная фраза: "Поневоле привыкнув за все эти годы считать отца мертвым, он уже чуял нечто уродливое в возможности его возвращения".

Это важнейшее признание на самом деле не содержит в себе ничего кощунственного. Это признание писательское, лицедейское. Писатель создал образ, основанный на некоторых реальных чертах прототипа, этот образ обладает законченной логикой, он уже включен в живую развивающуюся жизнь, и обратная замена его на прообраз разрушила бы абсолютно все эстетические планы.

Тем более, что даже в самой фамилии (Годунов-Чердынцев) достигнута некоторая равноудаленность, с одной стороны, от Гумилева (при показном сходстве ритмики: Гу-ми -лев, Го-ду-нов) и Пушкина (содержательное заимствование налицо), с другой стороны - от Чернышевского (Чердынцев). Набоков бы и Пушкина в романе изобразил (кстати: изобразил и весьма остроумно), и с отцом его сблизил самым душевным образом ("С голосом Пушкина сливался голос отца"), но все-таки отец был гумилее.

Так что по-человечески образ Константина Кирилловича есть не вершина сыновней признательности, а вершина сыновнего предательства. Это по-человечески. Но в искусстве нет, к счастью, земных отцов и сыновей, и разъятые две половины лица живут по одному лишь закону - закону художественного образа.

Подведем итог. Искусство, по Набокову, есть добро, общественность есть зло. Константин Кириллович - это набоковский отец, лишенный зла. А Николай Гаврилович Чернышевский - это набоковский отец, лишенный добра.

* * *

Ко второй части рассуждения, к идее о том, что образ Чернышевского вырос из размышлений Набокова о своем отце, имеет отношение такой анекдот.

Старик останавливает на улице другого старика:
- Вася?
- Да, я - Василий Михеич...
- Ну как ты, Вася?
- А откуда, собственно, вы меня знаете?
- Вась! Так мы ж в 17-ом вместе Зимний брали!
- Да, я в самом деле 75 лет назад брал логово Временного правительства, но как вы меня узнали?
- Да по пальто, Вась, по пальто.

Вот пальто нам в дальнейшем как раз и пригодится.

Мы говорили о том, что параллельно с отцом любимым, отцом-идеалом у Набокова постоянно присутствует отец презренный, антиотец. Уж тут Набоков душу-то отвел, уж он на отцовских косточках-то покатался. Всем хорошо известен старший Лужин, самодовольный бездарь, графоман и пошляк. Здесь гротеск есть прямое содержание романа, цель повествования, однако идейно, структурно-тематически пошлость отца в этом романе ничему не служит. Легко себе представить, что Лужин-старший не бездарность, не графоман - при этом ни настоящее, ни будущее маленького шахматиста не меняется. Отрицательность отца в этом романе нефункциональна, и потому автор ее очень быстро забрасывает.

Гораздо ближе к чему-то живому и натуральному отец из рассказа "Тяжелый дым". Он не до конца отрицателен, но и в нем совершенно отчетлива набоковская насмешка. "...у стола, накрытого давно опочившей прислугой к вечернему чаю, сидел отец и, одним пальцем шурша в черной с проседью бороде, а в пальцах другой руки держа на отлете за упругие зажимчики пенсне, изучал большой, рвущийся на сгибах, план Берлина. На днях произошел страстный, русского порядка, спор у знакомых о том, как ближе пройти от такой-то до такой-то улицы, по которым, впрочем, никто из споривших никогда не хаживал, и теперь, судя по удивленно недовольному выражению на склоненном лице отца, с двумя розовыми восьмерками по бокам носа, выяснилось, что он был тогда неправ".

Далее между отцом и сыном происходит короткий разговор и затем - вспышка, судорога поэтического безумия, автор говорит о том, как рождается стихотворение, вырастая из чепухи прошедшего дня, из ничего не значащих мелочей, из обращения к отцу за папиросами; весь рассказ - о том, из какого сора растут стихи.

Но мало того, что здесь отец негласно причастен к этому сору, он еще и отнесен к той массе русских, которые спорят о берлинском маршруте, не зная предмета. Нужно ли напоминать, как ненавидел Набоков неточность, кичливость, самоуверенность, чтобы счесть этот сатирический завиток первостепенно значимым?

Добавлю еще, что рассказ "Тяжелый дым" давно признан сателлитом "Дара", его тематическим отпочкованием, своего рода самостоятельной маленькой пьеской, разыгранной теми же действующими лицами - но не на сюжет "Дара", а как бы на вариант сюжета. Можно так еще сказать: "Тяжелый дым" - это пример того пути, по которому мог бы пойти "Дар" с вернувшимся, выжившим отцом. Вот вам образ не воспарившего отца, отец не "огумилевленный", вот некая старость Владимира Дмитриевича.

У меня нет для подобных заключений никаких других доказательств, кроме интуитивных, которые подсказывают мне, - Набоков в "Тяжелом дыме" попробовал старого отца, так же, как он попробовал в "Даре" старого Пушкина.

Так же, как не считает Набоков кощунственной игру в Пушкина, так не видит он греха сыграть в родного отца.

Но не с голосом Пушкина сливается голос такого отца, а с голосом всех тех набоковских отцов-неудачников, давно и безнадежно не понимающих своих детей, невозвратно ушедших в область своих, оторванных от живой жизни, интересов.

Что самое главное следует из этого тяжелодымского мимолетного и почти глухонемого эпизода? Следует то, что в общей (для "Дара" и "Тяжелого дыма") схеме - сын-поэт, сестра, изгнание, Берлин, отец - отца можно одним щелчком переключить на полностью противоположного. Раз! - и отец любимый стал отцом чуждым. Лицедейство всему виною.

На память приходит Пушкин, который, прочитав "Илиаду" в переводе Гнедича, пишет:

Слышу божественный звук умолкнувшей эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.

И тут же, бестрепетной рукой отодвинув эти величественные строки, как фигляр площадной, заявляет про того же Гнедича:

Крив был Гнедич поэт,
Преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом
Схож и его перевод.

Как так можно? Какому чувству верить? Есть ли что-нибудь святое у этого человека? Есть. Игра, лицедейство, то самое красное словцо, ради которого не жалеют матери и отца.

Переходим к следующему персонажу, несколько раньше написанному, но обладающему очень важными для нашего разговора чертами. Персонажу, с одной стороны, еще более удаленному от Владимира Дмитриевича, с другой стороны, еще более на него похожему. Это Михаил Платонович Зиланов, герой "Подвига".

Тут для Набокова раздолье - ударить по русской интеллигенции, по революционерам в изгнании, по бывшим соратникам Владимира Дмитриевича.

Понаблюдаем, какие физиономии получаются из правых половинок отцовского лица. Я цитирую роман "Подвиг": "Когда Мартын прибыл, никого не оказалось дома, кроме самого Зиланова, Михаила Платоновича, который писал у себя в кабинете. Был он коренастый крепыш, с татарскими чертами лица, и с такими же темно-тусклыми глазами, как у Сони. Он всегда носил круглые пристяжные манжеты и манишку; манишка топорщилась, придавая его груди нечто голубиное. Принадлежал он к числу тех русских людей, которые, проснувшись, первым делом натягивают штаны с болтающимися подтяжками, моют по утрам только лицо, шею да руки, - на зато отменно, - а еженедельную ванну рассматривают как событие, сопряженное с некоторым риском. На своем веку он немало покатался, страстно занимался общественностью, мыслил жизнь в виде чередования съездов в различных городах, чудом спасся от советской смерти и всегда ходил с разбухшим портфелем; когда же кто-нибудь задумчиво говорил: "Как мне быть с этими книжками? - дождь", - он молча, молниеносно и чрезвычайно ловко пеленал книжки в газетный лист, а, порывшись в портфеле, вынимал и веревочку, мгновенно крест на крест захватывал ею ладный пакет, на который незадачливый знакомый, переминаясь с ноги на ногу, смотрел с суеверным умилением. "На-те", - говорил Зиланов и, поспешно простившись, уезжал - в Орел, в Кострому, в Париж, - и всегда налегке, с тремя чистыми носовыми платками в портфеле, и, сидя в вагоне, совершенно слепой к живописным местам, мимо которых, с доверчивым старанием потрафить, несся курьерский поезд, углублялся в чтение брошюры, изредка делая пометки на полях. Дивясь его невнимательности к пейзажам, к удобствам, к чистоте, Мартын вместе с тем уважал Зиланова за его какую-то прущую суховатую смелость и всякий раз, когда видел его, почему-то вспоминал, что этот, по внешности мало спортивный человек, играющий, вероятно, только на бильярде, да еще, пожалуй, в рюхи, спасся от большевиков по водосточной трубе и когда-то дрался на дуэли с октябристом Тучковым".

Конечно, преувеличение - про невнимательность, но не странно ли: именно этому невнимательному вверяются отцовские детали биографии: Зиланов дрался на дуэли с октябристом Тучковым, а отцовской дуэли с Сувориным (несостоявшейся) и своим страхам по этому поводу Набоков посвятил добрую дюжину страниц в трех, как минимум, литературных произведениях ("Путя", "Лебеда", "Другие берега"). Зиланов спасся от большевиков по водосточной трубе; Владимир Дмитриевич, как известно, находившийся под большевистским арестом, просто вышел в коридор, открыл какую-то заднюю дверь, оказался в переулке - и был спасен.

(Окончание см. Вестник #19(173))


Содержание номера Архив Главная страница