Содержание Архив Главная страница

Владимир НУЗОВ (наш корр. в Москве)

ПОЧЕМУ Я НЕ АМЕРИКАНЕЦ?

(ИНТЕРВЬЮ СО ЛЬВОМ АННИНСКИМ)

        - Позвольте начать с личного вопроса. У вас трое детей. Вы
испытываете беспокойство за их будущее?
    - Да. Как конкретный отец конкретных детей. Но если брать ситуацию
в принципе - нет. Потому что будущее детей не в наших, а в их
руках. Они выстроят ту жизнь, в которой осуществятся, и выстроят
именно такую, в какой осуществятся: соответственно собственной
природе, а не по нашим прекраснодушным заветам и сомнительным
проектам.
    Мой отец был убит в 1941 году тридцати семи лет от роду. Я сейчас
почти вдвое старше.
    Мой дед был раскулачен в 1929 году и еще 10 лет протянул изгоем
- я сейчас перешагиваю его предельный возраст.
    Наверное, и отец, и дед по инерции, погибая и загибаясь, думали
обо мне: что станется с мальчиком, как обезопасить его, как помочь?
    И я думал по той же инерции, что дело старших - помогать мне.
Пока однажды меня не потрясла догадка: да не они мне, я им мог
бы помочь! Помочь им понять ту реальность, которая их скрутила
и убила, а меня оставила жить. Ни дед, ни отец ничего не объяснили
мне про их жизнь. А я им - мог бы. И про их, и про мою жизнь.
    До поры до времени, конечно.
    И вот моя пора тоже проходит, мое время минует, мое государство
в руинах, мои идолы попраны, мой народ оскорблен и стервенеет,
и сам я все больше кажусь реликтом.
    Мои дети ориентируются в этом "хаосе" лучше меня: для них это
не "хаос", а новый космос, и они вооружены по его новым законам
лучше меня.
    В принципе, я беспокоюсь не за их будущее, а за будущее того,
что их породило (и меня, и моего отца, и деда), - за Россию,
за русскую культуру, за русское место в мире.
    Пропадет - и говорить будет не о чем.
    - Не кажется ли вам, что мы от фальшивого "обтянизма" перешли
к жестокому пессимизму и что истинное наше положение где-то посредине?
    - Я и так всю жизнь "посредине". Не в том смысле, надеюсь, что
ни холоден, ни горяч ("излюблю тебя из уст моих" - сказано о
таких, и правильно), а в том смысле, что ни пессимизм, ни оптимизм
не отражают бытийную ситуацию, а только настроение индивида,
попавшего в ситуацию. А настроение изменчиво: перевернись ситуация
- и оптимист впадет в пессимизм, перевернись еще раз - и пессимист
взовьется в оптимизм. Надолго ли?
    Смысл таких перепадов только в том, чтобы выявилась относительность
подобных состояний. То есть: самому безнадежному пессимисту надо
было посоветовать время от времени оборачиваться на оптимиста,
а самому разудалому "обтянисту" надо было шепнуть на ушко прогностическую
гадость, чтобы малость осадить его ликование.
    Это все психология. Что же до онтологии, то есть до основ бытия,
то мы этими основами все равно не владеем. Нас несет поток, поток
истории, мы можем выплывать, выгребать, выруливать, выбиваться
из сил, выскакивать на стрежень, вылетать из водоворотов. Но
сам поток нам не одолеть. Источник его мы можем называть по-всякому
- Природа, Бог, Логос, Рок, - но мы им не управляем. Мы только
принимаем то, что нам выпадает. В этом наша безнадега. Но и надежда
наша. Ибо мы сами созданы этим потоком.
    "Я умру, но то, что меня создало, создаст другого меня..." Вечная
признательность великому японцу Акутагаве за эти слова.
    Так пессимист я или оптимист? Фаталист. Этого достаточно.
    - Во времена культа и застоя родилась великая литература. Сейчас
"расцвет" демократии, но литература, искусство вообще, ничего
выдающегося не "рожают". Это кажущееся впечатление? Если да,
то какие достижения литературы вы можете назвать?
    - Никаких. Рано. "Великая литература" утверждается в умах, как
правило, задним числом; ее объявляют великой ретроспективно и
ностальгически, когда она становится фактом истории культуры.
Если литература в процессе "родов" кричит о себе, что она великая,
это дурной признак: скорее всего, будет забыта.
    Говоря о "великой литературе" времен "культа и застоя" (кстати,
куда делась "оттепель"?), учтем: эталонные тексты тех времен
теперь осмеяны или забыты; "величие" переместилось на тексты
тогдаших оппонентов режима, в свое время осмеянных или назначенных
к забвению. Так что логика тут скорее обратная.
    Однако предполагаемая в вашем вопросе связь "тоталитаризма" и
"величия литературы" все-таки существует, хотя и не столь прямая.
Неоспоримый "статистический" факт истории: все величайшие религиозно-культурные
системы рождены в рамках великих империй, в том числе и как внутренний
им противовес. Связь тут многозвенная; ожидаемое звено может
выпасть, а другие звенья сомкнутся неожиданно и загадочно. Но
кардинальные законы те же.
    Сегодня мы имеем в России вовсе не "расцвет демократии", убившей
"литературу". Мы имеем разгул беспредела в агонизирующей империи.
Убит "литпроцесс" в старом, имперском варианте; кончилось время,
когда 100 миллионов читателей были обречены (и соглашались) читать
"что дают", и потому "податели" чтива толпились, а "издатели"
важничали. Теперь можно читать что угодно. Или не читать ничего.
И 100 миллионов не читают ничего или читают то, что им нужно
для дела, а если читают для развлечения, то такое чтиво, что
у "подателей" руки опускаются. Ценители высокой словесности разобщены,
деморализваны. Официозные авторы разбежались, "переквалифицировались
в управдомы". Поставщики чтива процветают. Настоящие писатели
чувствуют себя в вакууме.
    Пишутся теперь и тексты замечательные: впоследствии их могут
объявить "великой литературой" - если, конечно, перечтут ретроспективно
и ностальгически, - но сейчас, когда ощущением "конца литературы"
оглушены все, верить в нее могут только неисправимые графоманы,
к числу коих имеет честь относить себя и ваш покорный слуга.
    - Недавно я беседовал с Иосифом Кобзоном. Песня занимает важное
место в духовной жизни общества, правда? Но нет ли такой закономерности:
чем высокоорганизованней общество, тем меньше в нем поют?
    - Чем "высокоорганизованней" общество, тем больше в нем автономных
отсеков, где каждый имеет возможность петь свою песенку и дудеть
в свою дуду. Само пение заложено в природу человека, как стон
боли или визг радости. Так что поют сегодня, я думаю, столько
же, сколько всегда. Хотя слушают не так, как вчера: не тех, не
там и не потому.
    Возьмем прошлый век, предреволюционный. В дворянском имении поют
романсы, в деревне - тягучие страданья либо бешеные частушки,
в заводе или на фабрике - песни разбойные, в полку - строевые,
воинские. Самое интересное - когда эти отсеки начинают сообщаться,
а певцы - перекликаться, то есть когда разбойные песни начинают
петь в салонах, а салонные романсы - с издевкой - в трактире
при фабрике. Значит, старая песенка спета. Жди бунта и революции.
    Возьмем век победоносного социализма. В динамиках гремит "советская
песня" (рожденная, между прочим, от местечкового мажорного распева,
что Иосиф Кобзон, конечно, хорошо знает). Русский минорный зауныв
загнан на этнографические задворки, сослан на подмостки худсамодеятельности.
Между тем студент, вооружившийся гитарой, уходит в лес на маевку
(которая называется "турпоход") и "рожает" обворожительный феномен
"авторской песни". На переломе 60-х к 70-м эта песня выходит
из леса и взлетает на подмостки; в 80-е она с подмостков прыгает
в радиостудии и голосом Высоцкого хрипит в динамики на всю страну;
страна же, затыкая (или развешивая) уши, уже ищет противовесы.
Ревут от радости бытия крутые парни в подворотнях и на дискотеках,
а в салонах ностальгически, под ту же гитару, стонут от боли
пережившие ломку интеллигенты - голосами Окуджавы, Визбора, Кима,
Якушевой, обеих Матвеевых...
    Так что при любой "организации общества" мы по-прежнему стонем,
как некрасовские бурлаки, и визжим, как толстовская Наташа Ростова.
    - Снова о литературе - до нее ли сейчас обществу? И если не до
нее, то так ли уж это плохо?
    - Что такое хорошо и что такое плохо? Хорошо ли быть лучшим и
талантливейшим поэтом эпохи, которую потом объявляют людоедской?
Плохо ли, когда огромный народ читает тексты, спускаемые ему
в виде обязательной пайки, а главное, всему верит? А убедившись,
что книги врут, уже и ничему в них не верит?
    Общество русское три столетия обожествляло книгу, а до того семь
столетий поклонялось Слову. Я имею в виду Священное Писание,
которое русские признавали только как "древлее", то есть огражденное
от новаций. При первой же попытке обновить Раскол поразил нацию.
Но и обновившаяся часть, оказавшаяся сверху, сохранила идольское
поклонение - если не Богу, так Пушкину, о котором, как о Боге,
было сказано: это "наше все".
    Теперь "обществу" не до литературы. Все кинулись зарабатывать
(сегодня это означает торговать), и читать стало, с одной стороны,
некогда, с другой - неинтересно, потому что русская литература
звала человека отнюдь не торговать. И советская тоже.
    На освободившееся место рвутся ТВ, кино, рок-музыка и прочие
жесто-пластические формы самовыражения. Бог, сдвинутый Пушкиным
в литературу, возвращается на свое место, и народ привычно идет
в церковь. Огромное количество искренних и лукавых борзописцев
прошлой эпохи, поставлявших народу идейное чтиво, отваливает
из литературы; на их место приваливает такое же количество искренних
и лукавых борзописцев новой эпохи, поставляющих народу чтиво
безыдейное, в рассуждении того, чтобы народу легче было "крутиться".
    Я не знаю, хорошо это или плохо для общества и народа. Мне от
всего этого, скорее, плохо. Моя литература еле дышит. Мне на
литературном потребительском рынке не пристроиться. Я еще в 1992
году приготовился к худшему...
    - Вы тогда сказали, что оказались трудоголиком, поэтому живете
неплохо. А как живет основная масса писателей - нетрудоголиков,
коих в Москве было, кажется, около трех тысяч?
    - Я не знаю, сколько их было, и тем более не могу сказать, куда
они делись. Наверное, рассосались, перестроились, выкрутились.
Иные, может, и спились - они ведь и при социалистическом реализме
возгоняли в книгах спиритус, то есть убеждали себя и читателей,
что мы все живем душой на облаке, а скоро и телом вознесемся
в рай, то есть в коммунизм. Я делал то же самое, а разница меж
нами та, что я ничего другого, кроме "писания слов" и "возгонки
духа", делать не могу и не хочу, а "основная масса писателей",
как вы ее называете, наверное, смогла без листа бумаги обойтись.
    Трудоголик ли я? Не думаю. Я сказал: графоман; это точнее. Для
меня писать нетрудно, это вообще не труд, а естественное состояние.
Трудно - когда тебе не дают писать, мешают, препятствуют; труд
для меня - это все то, чем приходится ограждать себя перед листом
бумаги.
    Стал ли я жить лучше? Материально - нет. Хотя и не хуже - приблизительно
так же. Морально - да. Хотя и противнее - от усилившейся нравственной
вони. Платить "за строчки" стали впятеро меньше, но печатать
стали впятеро больше. А чтобы прокормиться, то печатать впятеро
вроде бы и "нужно", но это самообман. Я ведь и раньше старался
не писать для прокорма (для прокорма я редактировал других).
И теперь пишу ровно столько, сколько хочется, сколько есть сил
и сколько душа может. Кормят не "строчки", кормит образ жизни.
    Что будет? Не знаю. Умрут толстые литературные журналы, захиреют
книгоиздательства, иссохнут библиотеки? Не исключено. Воцарятся
дискета и экран? Допускаю. Материально-технические носители слова
сменятся? Да, скорее всего. Но само слово как концентрат духовной
энергии исчезнет только с самим человечеством. 
    Тем более не исчезнет слово в моем народе, привыкшем слову поклоняться.
Верить слову. Драться словом. Блудить словом. И искренне каяться
- на словах же.
    - В одном вашем интервью вы рассказали о том, как нашли место
гибели вашего отца. У Высоцкого есть гениальная строчка, может
быть, лучшая во всем его творчестве: "Наши мертвые нас не оставят
в беде..." Ваш отец помогает вам?
    - Что же я могу прибавить к двумстам печатным листам, в которых
я восстановил себе отца, убитого в первую неделю Великой Отечественной
войны? Семь лет - самые "застойные" годы - я жил этой работой,
совершенно не интересуясь тем, "пойдет" она в печать или нет;
семь лет я был этим счастлив: что я могу договорить теперь за
семь секунд? Тем более, что и теперь эта рукопись остается для
меня делом скорее семейным, чем публичным. Впрочем, ее читали,
и охотнее других, историки: Эйдельман, Болдырев - я их не понуждал,
я читателей вообще не искал.
    Помогает ли мне отец? Высоцкий коснулся потаенной основы мироздания.
Мертвых в миллионы раз больше, чем живых, мы не знаем, куда ушла
та энергия, которая делала их живыми. Однако я верю, что эта
энергия - в нас. Не "общечеловечески" только, а вот лично, во
мне. Я не знаю, какие гены на мне скрестились, какие флюиды во
мне ожили; мне посчастливилось раскопать корни на три-четыре
колена, глубже таится мрак, который мучает мою душу; я знаю две
"половинки": еврейскую и казачью, но из каких четвертинок, осьмушек
и вовсе неразличимых прааур эти "половинки" составились - не
ведаю. Я чую в себе, например, тюркский подпор, но откуда он
и какой, не узнаю никогда.
    Мистика рода, наведшая сейчас на цивилизованное человечество
национальный стресс (иногда его хочется назвать этнобесием),
- реакция нашей природы на технотронную беспардонность новейшей
культуры; эта реакция законна; эта мистическая глубина животворна;
но национальный колер - лишь тонкая ниточка в таинственном спектре,
который светится из глубины нашего подсознания. Отец и мать -
ближайшие свидетели, которые из этой бездны подают нам знак,
и дети наши обратятся к нам с тою же тревогой и жаждой; они должны
поверить в то, что мы их не оставим; и тогда со своими бедами
они справятся сами.
    - Вы недавно (и кажется, не в первый раз) были в Америке. Каковы
ваши впечатления об эмигрантах из России?
    - Я был в Америке трижды, но никогда не забуду потрясение от
первой поездки в Штаты 10 лет назад, когда я вдруг понял, что
американцы - под другими названиями - построили то общество,
о котором мы мечтали. Надо ли было именно о таком обществе мечтать
- другой вопрос; я думаю - надо, но сейчас речь не об этом.
    Шел 1987 год, и третья волна (обильно представленная на славистском
форуме в Йеле, куда я был приглашен с двумя докладами), можно
сказать, у самолетного трапа, обдала меня готовым подозрением:
я - из СССР, официально, в их глазах я - конформист, тоталитарист
и совок.
    Странно, но это меня никак не задело. Я это даже не очень почувствовал
(мне потом они же и рассказали о своих подозрениях). Отношения
очень быстро наладились. Нормальные оказались ребята, только
травмированные переездом.
    А вот "со стороны" один незнакомый эмигрант, по разговору признавший
во мне гостя из Союза, через зал (дело было в кафе) неожиданно
больно ужалил фразой:
    - Если вы, советские, взорвете атомную бомбу над Вашингтоном,
вся Америка бросится в Вашингтон и сплотится вокруг него: а если
взлетит на воздух Москва - весь ваш СССР кинется врассыпную.
    Я на него так обозлился, что не стал разговаривать. Но теперь
много и тяжело думаю над его фразой.
    Мы, русские, с европейцами из одного теста, хотя пироги это разные.
Настолько разные, что подавиться можно. С американцами у нас
поразительное сходство психологических форм, иногда это просто
неразличимые пироги. Но мы с американцами из разного теста. Антитела.
    Разница? Я весь состою из памяти. А американец - из сегдняшнего
момента. Я в будущее гляжу из прошлого. Он - из настоящего. Я
во власти ностальгии. У него ностальгии нет. По этому признаку
и отбор шел: чтобы никакой ностальгии. Ты можешь приписаться
к Чайна-тауну, к Литтл-Итали или - теперь - к Брайтону с одесским
отливом; ты можешь нянчить все это наедине с собой; но поднимая
глаза к Статуе Свободы, ты должен полюбить ту судьбу, которая
начертана при входе в американский мир: придите сюда, изгнанники,
лишенные родины,- я вам ее заменю.
    Переступая эту черту, о прошлом лучше забыть. 
    Я бы не мог. Поэтому я не американец.
    - Вот и плавно перешли к последнему вопросу - пожеланию нашим
соотечественникам в Америке.
    - Полюбите судьбу.
Содержание Архив Главная страница