Русская пресса в Америке отметила в прошлом году пятую годовщину со дня смерти Александра Бениаминова. Надеюсь, что в Питере его тоже не забыли. Я дважды встречался с ним в жизни. Ничего особенного я сказать не могу, следующие строки - это дань уважения, не более, homage, как говорится.

Борис БЕРНШТЕЙН (Сан-Франциско)

ТАНГО "ДРУЖБА"

Любые мемуары начинаются с себя. Тем и кончаются. Где-то на переходе от февраля к марту 1951 года меня разыскали люди из университетского клуба и сказали, что близится Женский день и надо устроить праздничный концерт для сотрудников Публичной библиотеки. Они у нас заслужили. Планируется большой праздник муз в здании на Фонтанке: одно отделение - артисты ленинградских академических театров, другое - мы, университетская самодеятельность. В университетской самодеятельности блистали незаурядные люди. Студент философского факультета Игорь Горбачев, впоследствии Народный артист и прочее, играл Хлестакова так, что весь город сбегался смотреть; на мой взгляд, это была лучшая его роль, да и я лучшего Хлестакова не видел никогда. Харитонова позднее забрали в кино. В драматической группе выступал еще один замечательный человек, студент истфака; несмотря на неважную дикцию, он бредил сценой и не обращал, кажется, особого внимания на свои достижения в других сферах - звали его Виктор Корчной. Красиво пели сопрано Катя Шарапова и Верочка Александрова. Верочка потом окончила консерваторию. Все это говорится к тому, что мы могли потягаться с артистами академических театров и что я был не последним лицом в университетской службе Апполона. Я играл на фортепиано.

А.Бениаминов в роли Агостино в пьесе Э. де Филиппо "Цилиндр" . Театр комедии, 1957 г.

7 марта, в час назначенный, за кулисами большого зала в доме на Фонтанке, собрались артисты театров и университетские творческие силы. Вот там, бродя в традиционно пыльном полумраке закулисного пространства, я наткнулся на Бениаминова.
- Здравствуйте, - радостно и искательно сказал я.
Мы познакомились с ним минувшим летом, в июле или даже в августе. Конечно, в Одессе. Мы - это я, тогда студент, посвятивший себя изучению истории искусства, и мои друзья и коллеги, студенты того же направления, изучавшие предмет либо в Университете же, либо в конкурирующем учебном заведении - Институте им. И.Е.Репина Академии художеств СССР (Университет тоже был Государственный, Ордена Ленина и имени А.А.Жданова, если кто сомневается).

Репинские приехали в Одессу на практику, которую, кажется, им следовало проделать в Кишиневе, но в Одессе им больше нравилось. Университетские отдыхали просто так, без академического прикрытия. В день встречи с Бениаминовым мы практиковались на небольшом, зажатом между скал, но хорошо населенном пляже 12-й станции Большого Фонтана. Солнце сияло, море, известное дело, смеялось; на берегу царило рутинное пляжное оживление. Мы лежали ближе к углу; если стать лицом к морю, то слева. Неподалеку от нас, чуть правее, более чем наполовину в воде, стоял большой плоский камень, мягко устланный водорослями. Это был общественный камень: с него прыгали в море все, кто не хотел входить в воду постепенно.

Мы увидели любимого актера в ту минуту, когда он направлялся к камню. Обойдя его слева, Бениаминов несколько вошел в воду - ну, так, чуть выше щиколотки (я не литератор и потому не засоряю рассказ дурацкими "выразительными деталями", а говорю только о самом необходимом). В следующее мгновение стало ясно, что Бениаминов здесь впервые. Зайдя за камень и полагая, подобно африканскому страусу, что его никто не видит, он стал менять трусы. У великих артистов бывают свои причуды: Бениаминов купался в одних трусах, а загорал - в других. Против радикулита, наверное. Словом, он начал стаскивать трусы на наших глазах. Это было не самое скверное: наши глаза видели его сквозь золотистую пелену поклонения. Но вот, когда трусы были спущены ниже колен, на всеобщий камень взошла очень толстая одесская женщина. То есть, в качестве собственно одесской дамы она не была толстой, она была нормальной, это мы были недопустимо тощие. Меня всегда попрекали в Одессе моей худобой, а вид моей жены добавлял к эстетическим попрекам моральное осуждение, так как ее фигура лучше всяких слов свидетельствовала, как плохо я ее содержу.

Дама увидела Бениаминова и окаменела, устремив взгляд в одну точку. Запомните, в 1951 году в советской стране вид полностью обнаженного человеческого тела был удивительней инопланетян из тарелки. Бесстыдные творения доктора Фрейда были навечно заключены в спецхраны, фотографии совсем или почти совсем раздетых женщин считались порнографией, за которую советский суд давал срока, о геях и гейшах и говорить не стоит. Словом, на пляже 12-й станции происходило нечто экстраординарное и даже в некотором смысле противоправное.

Но актер есть актер. Под взглядом зрителя, хоть бы и единственного, Бениаминов почувствовал себя на сцене. Он сделал знаменитое бениаминовское лицо - круглые глаза, губы бантиком - и вытянул вперед и вверх руку в запрещающем жесте, открытой ладонью к даме. Женщина, не сгибаясь, как статуя, пала в море.

Мы вскочили со своих подстилок и бросились к месту события. Мы наперебой закричали, что мы ленинградцы, что мы знаем и любим Бениаминова, что мы не в силах видеть его муки, что вот эта досчатая руина на возвышении и есть переодевалка, вот же она!

И благодарный Бениаминов, искупавшись, примкнул к нашей небольшой и элегантной компании. Мы провели восхитительный пляжный день, болтая о разном. Бениаминов щедро рассказывал старые анекдоты. Это был сверкающий спектакль из минутных скетчей, мы от души веселились, море смеялось еще ослепительнее. Незадолго перед расставанием Бениаминов сказал: "Ребята (так он нам сказал), у меня есть к вам просьба, не могли бы вы мне помочь? Я, видите ли..." - и далее следовала просьба, вполне жизненная, но имевшая в тогдашних условиях дискретный характер. Вот почему, в отличие от многих людей, неспособных хранить секреты как живых, так и - тем более! - ушедших знакомых, я даже под пыткой ничего не скажу публично о ее содержании. Была такая себе просьба. Увы, мы не смогли ему помочь - и более его не видели. Там, в Одессе.

И вот мы снова встретились.
- Здравствуйте! - сказал я.
Напоминать об одесском пляже я счел неуместным. Вспомнил ли он меня сразу? Этого мы никогда не узнаем.
- Здравствуйте, - сказал Бениаминов. - Слушайте, кто тут у вас играет на рояле?
- Я, - сказал я.
- Танго "Дружба" можете сыграть?
- Могу.
Все-таки я был украшением университетской самодеятельности.
- Будете мне аккомпанировать. Все остальное - на сцене.
Академические театры выступали прежде нас. Наверное, у них была в тот вечер не одна халтура. Приближался наш с Бениаминовым выход. Мы подошли к Тане, нашей ведущей или, как тогда называлось, конферансье.

И вот тут...

Я в тот год - последний студенческий год - сочинял дипломную работу и целые дни проводил в Публичной библиотеке. Порядок был такой, что в читальные залы "для научной работы" - на углу Невского и Садовой, вход напротив памятника Екатерине Великой, - пускали людей с высшим и более образованием, студенты и прочие должны были тесниться, ждать в очередях и еще всячески переживать свою читательскую неполноценность в филиале на Фонтанке.

А.Бениаминов в роли американского журналиста в пьесе К.Симонова "Русский вопрос".

Но можно было избежать унижения. Наш друг, молодой и талантливый пианист, уже преподаватель консерватории, ассистент профессора Калантаровой, обладал высшим образованием и вожделенным читательским билетом, который я и получил взаймы. Уж не помню, как там было с фотографией, но я проводил долгие дни в "научном зале" в качестве Виссариона Исааковича Слонима.

Так звали нашего друга. Вернее, он был Иссер Исаакович, но суровые и возвышенные реалии советской действительности сделали его Виссарионом. Сегодня не каждый ощущает в этом имени присутствие сакрального начала. Но люди великой эпохи обладали иной чувствительностью. Они знали, что священное место, слово или образ таят в себе непостижимую притягательность и непредсказуемую угрозу. Тут следовало двигаться с предельной осторожностью, каждую минуту можно было нарушить неведомый или забытый запрет, пропустить нужное звено в ритуале - и все погибло. Сакральное имя создавало вокруг себя поле напряжения, которое не всякому дано было выдержать, его близость временами становилась непереносимой. Фортепианная кафедра была заряжена. Это прекрасное и страшное "виссарионович" требовало тщательного произнесения, максимальной сосредоточенности, наконец особой исполнительской техники, ибо внутренние усилия следовало скрыть за видимой непринужденностью и кажущимся автоматизмом. Имя Иссера, переведенное на новояз, надо было огласить так, словно это, ну, совершенно ничего особенного, просто себе имя-отчество, как Петр Иванович. Достаточно было минутной слабости или, напротив, напряжения, превышающего человеческие пределы, чтобы произошло невозможное, несказуемо кошмарное, то, чего все смертельно боятся и чего ждут с мучительным нетерпением.

Так и случилось. Однажды на заседании кафедры Виссарион Исаакович сделал замечание. Коллега, выступивший вслед за ним, не вынес. Он начал: "Как верно отметил сейчас Иосиф Виссарионович..."

Все замолчали.

В "Словаре театра" Патрис Пави различает несколько типов сценической паузы. Один из них - "метафизическое молчание".

На этот раз, однако, сверхнатуральные силы отвлеклись на что-то еще более неотложное. Слонима вскоре выгнали из консерватории, но не за оригинальное имя-отчество, а просто за еврейство. Сейчас он профессор в Иерусалиме.

Постоянный посетитель научного зала, беспрерывно морочивший голову библиографам и девицам на выдаче (не на выданье, а на выдаче - это те, которые книги выдают, юноша!), я был известен тут всем и каждому, как - внимание! ап! - Виссарион Исаакович Слоним. Но были в Публичной библиотеке люди, которые знали меня под менее опасным именем Бориса Моисеевича Бернштейна. Весь предыдущий год - ну, не весь, не буду врать, но большую его часть - я провел в отделе рукописей Публички, в том же доме, но на первом этаже, под Научными залами. Теперь, после недавнего опыта хищения нескольких очень дорогих манускриптов, о существовании Отдела рукописей и об уникальности его сокровищ знают многие. Грабили его и раньше. После революции молодая и полная сил власть продала оттуда некоторые наиболее ценные единицы хранения. Теперь, за несколько пустяков условной стоимостью в пару миллионов некто Якубовский томится в Крестах, и неизвестно, когда это кончится, а в те времена вещи подороже продавали желтому дьяволу безнаказанно.

Впрочем, после революционных распродаж кое-что, как видим, осталось, и я, мечтавший стать специалистом по искусству Средних веков, изучал там миниатюры французских рукописных книг XII-XV веков, с тем, чтобы написать о них курсовую работу, а потом и диплом, а потом - кто знает... Выдающийся американский искусствовед, известный всему миру, недав-но, увы, умерший в возрасте 91 года Мейер Шапиро, тоже начинал с искусства Средних веков: его прославили исследования романской скульптуры, кстати тоже французской, XII века - в Муассаке. Шапиро оплакала вся интеллектуальная Америка; газета New York Times, подтверждая американскую бездуховность, так хорошо описанную Ст.Куняевым и, увы, другими отечественными духовидцами, поместила статью, посвященную его памяти, на первой полосе. Но мой выбор совершался в другом, иначе одухотворенном контексте.

Вскоре выяснилось, что мое желание ошибочно и идеологически порочно. Во-первых, это неприкрытое низкопоклонство перед Западом (вы помните, господа, что у народа-языкотворца были замечательные забулдыги-подмастерья? Это они подарили нам алмазные россыпи партийного словаря). Во-вторых, это было бегство от современности, от актуальных научных проблем развития советской культуры, национальной по форме и социалистической по содержанию. Наконец, так называемые миниатюры украшали рукописные якобы книги по преимуществу религиозного "содержания" - библии, псалтыри, часословы и т.п.; да что там - даже в бестиарии и исторические хроники темные средневековые авторы, тем более иностранные, ухитрялись включать поповские бредни о птице феникс или о сотворении мира. Словом, тема никуда не годилась.

Мною занялись вплотную. "Борис, - увещевал меня мой научный руководитель, - зачем вы отрезаете себе путь в аспирантуру?" Это был, конечно, обманный прием. Валентин Яковлевич Бродский знал лучше меня, что "путь в аспирантуру мне отрезали на девятый день после рождения". Правда, неприличная эта острота в моем случае не отвечала реальному положению дел, мои родители были религиозно индифферентны и никак не нарушили мою телесную целостность и органическую полноту младенца. Но в том, что мой путь в аспирантуру был обрезан, так сказать, идеально, никто не сомневался. Просто дипломное сочинение о средневековой французской миниатюре обернулось бы безобразным идейно-политическим скандалом. Вся кафедра принялась меня массировать. Диплом мне пришлось писать уже о русском искусстве.

Так я перебрался с первого этажа Публички на второй и превратился из Бернштейна в Слонима. Но незабвенный Николай Николаевич Розанов, хранитель рукописных древностей, равно как и его коллеги, прекрасно помнили меня под моей, так сказать, девичьей фамилией!

Все это, исключая, конечно, Шапиро, Куняева и Якубовского, промелькнуло в моей бедной голове со скоростью мысли в тот момент, когда Таня-конферансье задала роковой вопрос:
- Боря, как тебя объявить?
- Никак, - сказал я (Боже, какой я находчивый!). - Я не из академических театров. Я просто тень. (Но впереди сольный номер. Я должен буду остаться один на один с коллективом Публичной библиотеки и исполнить Полонез, муз. Шопена, как скажет Таня ликующим голосом. Что еще она скажет? Между прочим, Слоним - концертирующий пианист. А меня все равно выгонят из Публички с волчьим билетом.)

И мы с Бениаминовым отправились на сцену - он к рампе, а я - к пианино. Да, пианино: на сцене Фонтанного дома, в зале для концертов, стояло истерзанное, старое, склеротическое пианино без строя. И это было хорошо.

Бениаминов стоял лицом к залу. Я, галерник инструмента, сидел почти спиной к залу и к спине Бениаминова. Происходящее я улавливал акустически. Бениаминов молчал. Зал покатывался от хохота. Бениаминов продолжал молчать. Хохот в зале переходил в истерику. Я знал, что делал актер - он смотрел. Он смотрел в зал круглыми глазами, сложив губы бантиком. Он мог таким способом продержать зал минут пять. Это невероятно долго, да?

Наконец он сказал хриплым голосом, с примесью фальцета:
- Петь буду.
Дурам из Публички уже много не надо было, они захохотали снова. Бениаминов обернулся ко мне и сказал повелительно:
- Маэстро, отыгрыш!
Я изобразил шикарное арпеджио, в до миноре, разумеется. Танго "Дружба" должно идти в до миноре.

Бениаминов задумался, прокашлялся и сказал:
- Пожалуйста, выше.
Такие вещи, как танго "Дружба", я транспонирую бойко. Королевское арпеджио в ре миноре. Он задумался, прокашлялся и попросил:
- Выше.
Каскад серебристых звуков в ми миноре.
- Извините, пожалуйста, ниже.
Так. Си-бемоль минор. Кто всерьез трогал фортепиано за клавиши, тот знает.

Вот тут он вынимает из кармана два шарика от пинг-понга, в каждом такая дырочка, надевает их на пальцы и начинает петь и играть. Был у него такой кукольный номер для сборных концертов специально - пародия на Сергея Образцова.

Когда мы вернулись за кулисы, я твердо сказал Тане: пианино расстроено совершенно, играть соло не представляется возможным, это будет надругательство над искусством, публичный Женский день останется без Полонеза ля-бемоль мажор, муз. Шопена.

И мы с Бениаминовым пошли гулять по позднему вечернему Ленинграду. По Фонтанке, к Аничкову мосту, по пустынному уже Невскому. Знаете ли вы, как это хорошо - бродить с Бениаминовым по Невскому, хоть бы и Восьмого марта 1951 года?

Мы говорили о Гоголе. Возможно, я подал повод. Тема моей дипломной работы, о которой вы, небось, уже слышать не можете, была такая - Александр Иванов и русская общественная мысль ХIX века. Гоголь был одним из центральных персонажей этой истории, он был ближайшим другом Иванова в течение долгих лет. На последнем, так называемом "солдатенковском", эскизе картины "Явление Христа народу" в Русском музее можно увидеть персонажа с портретными чертами Гоголя - это так называемый "ближайший к Христу". Наверное, поэтому мы пришли к Гоголю.

Бениаминов преклонялся перед Гоголем. Никто, говорил он, не чувствовал, не понимал природу театра, как он. Гоголь - театральный гений. Я думаю, что Гоголь был еще и гений Бениаминова, который тоже вышел из "Шинели". Я почему-то хорошо помню его - не в классике, нет, а в дрянном пропагандистском "Русском вопросе" Константина Симонова. Симонов вывел роль продажного журналиста (других ведь в Америке не было, разве что в газете Daily Worker, "впоследствии покойной", как говаривал один литератор). Бениаминов сделал из карикатурного нью-йоркского писаки "маленького человека" русской традиции; текста такого в пьесе не было, но он умел обойтись без слов - вы видели, как он везде таскал с собой фотографии детишек, как выпрашивал сигареты: молча доставал из кармана зажигалку и воспламенял - этот маленький живой огонек на сцене, где все ненастоящее, вытягивал душу, хотелось бросить ему пачку сигарет из партера: на, все возьми, только погаси ты эту зажигалку, ради Бога!

Хотел ли он, следуя своему кумиру, преподнести сразу целой толпе живой урок? Или дело обстояло серьезней - как и с Гоголем, впрочем, - и постоянное балансирование на острие между смехом и страхом было продиктовано пониманием главного экзистенциального парадокса? Меньше всего я способен ответить на этот вопрос. Кажется, второе вернее. Во всяком случае, когда распускался комедиантский бантик губ и глаза теряли округлость, оказывалось, что у рта грустная складка, а взгляд печален.

Содержание Архив Главная страница