Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 16(353) 4 августа 2004 г.

ИСТОРИЯ В ЛИЦАХ

Шуламит ШАЛИТ (Израиль)

Павел Гольдштейн (1917-1982)

...Объяли меня беды неисчислимые, настигли меня грехи мои, так что не могу видеть; больше их, чем волос на голове моей, и сердце моё покинуло меня. Спаси меня, Господи, поспеши на помощь мне…

Этот текст из Псалмов Давида (Тэhилим, 40) вдохновил великого Стравинского на Симфонию псалмов. Может, эти же слова, а может, похожие шептал в тюремном аду молодой историк, педагог, а в земле Израиля литератор, философ и просветитель Павел Гольдштейн.

Дар постигать таинственное и вечное во всём, что нас окружает , всегда отличал и отличает подлинного художника… Дар жить в самом существе явлений — Павел Гольдштейн писал эти слова, предваряя рассказ Игоря Стравинского о том, как возникла и написалась его «Симфония псалмов»… Из знакомства с нашими священными книгами вынес композитор понятия и образы и нашёл в них глубокое обоснование своему мировоззрению и концепции искусства. Этот дар постигать таинственное и вечное, глубокое и стоящее раздумий и душевной работы, отличал и самого Павла Гольдштейна. Необыкновенно цельная и органичная личность — Павел Гольдштейн.

Аллилуйя! Хвалите Бога в могучих небесах. Возносите хвалу Ему звуком шофара, арфой и скрипкой, тимпаном и танцем, и струнными, и свирелью, цимбалами звенящими, цимбалами громогласными. Всякая душа человеческая да хвалит Господа. Аллилуйя!

Душа П.Гольдштейна вмещала так много — и Тору, и «Аллилуйю» Стравинского, и народную песню…

Всегда, с детства любил музыку. «Музыка может сказать больше, чем слова, — писал он ещё в России. — Она соединяет невидимые переживания людей вне зависимости от расстояния и времени».

Розалия, Уриэль и их сын Павел Гольдштейн

Немудрено, что он знал и любил музыку. Он родился в музыкальной семье, в Ессентуках, 6 сентября 1917 года. Его отец, Уриэль Гольдштейн, окончил Петербургскую консерваторию, играл на скрипке, стал дирижёром, руководил студией имени Шаляпина, с которым не только встречался, но и дружил. И хотя, уехав в Харбин, из этой концертной поездки к семье уже не вернулся, до конца дней своих хранил Павел необъяснимую нежность и живую память об отце. Впрочем, отец издали тоже любил сына, посылал ему в посылках одежду, которая будет согревать Павла даже в сибирские морозы.

Мать его звали Розалия Павловна Дунаевская, она была оперной певицей и преподавала вокал. Павел учился на историко-филологическом факультете Московского пединститута и, ещё будучи студентом, приобрёл определённую известность в Москве как эрудированный педагог. Он читал курс истории XIX века студентам рабфака при Московском университете.

Уриэль Гольдштейн

Любовь к театру привела его к Мейерхольду. Он тайком пробирался за кулисы и часами, заворожённый, следил за репетициями своего кумира. Все его видели, не могли не заметить долговязую фигуру Павла, но, видимо, истовость и любовь вершат своё дело, и его не гнали. Более того, однажды сам мэтр подошёл к высокому юноше с хрящеватым, дантовым, как скажут о нём позднее, профилем, расспросил, и разрешил сидеть на репетициях. С тех пор ему не надо было прятаться.

И вдруг театр закрыли. Клокочущий от возмущения, чистый, наивный в своём неведении, он написал письмо Сталину, Иосифу Виссарионовичу, доказывая, что театр Мейерхольда делает всё на благо советскому искусству. И вот: Мейерхольд ещё был на свободе, а Павла арестовали за любовь к его театру, к самому художнику, за его взгляд на славу русского и советского искусства. Ему было чуть больше двадцати. Никто или почти никто ещё ничего не понимал. Ни сам Павел, ни его бедная мама — Розалия Павловна — не могли постичь, что же происходит, за что его посадили. Его настоящие университеты — политические, гражданские, человеческие, национальные, — начались в заключении. Срок лепили на срок — и общий счёт им стал — 17 лет. Книгу воспоминаний об этой поре, названную «Точка опоры», он посвятил матери. «Памяти мамы, Розалии Павловны Дунаевской, которая ждала меня 17 лет». Первую часть — «В Бутырской тюрьме 1938 года», снятую на микроплёнку, привезла в Израиль, практически спасла от уничтожения Эстер Ломовская-Мосткова. Вторая часть «В Бутырской и Лефортовской тюрьмах 1939 года» и третья «17 лет в лагерях жизни и смерти» были написаны уже в Израиле. Третья осталась не законченной.

«Мучительная ложь прошлой жизни — в той стране — неотступно снится мне каждую ночь… Лежишь сейчас на спине, не спится, и снятся страшные сны… Мне казалось, что я написал две нужные книги о моём пребывании в Бутырской и Лефортовской тюрьмах… Но вот, на расстоянии времени, встаёт передо мной нечто таинственное, внушающее, что каждый факт должен быть ясен в его прямом значении… Есть разные народы, разные города, и есть Израиль. И то, что он есть, освещает всё происходившее и происходящее совсем иным светом». Оскар Минц написал блистательные по лаконизму и точности строки, предваряющие «Точку опоры»: «Смерть не дала Павлу Гольдштейну договорить, дописать — но эта Неоконченная книга осталась в редчайшем ряду завершённых неоконченных произведений. Ибо в ней недосказаны лишь факты человеческой жизни, в то время как предмет её совершенно иной: факты человеческой души».

О Павле Гольдштейне хочется не говорить, а просто читать его и перечитывать.

«В преисполненном света просторе мы рождаемся для любви», — знал ли Павел Гольдштейн, что, записывая свои мысли, раздумья, рассуждая, вспоминая, порою споря с самим собой, с другими, он писал стихами или почти стихами, стихотворным размером? Вот эта строка — «в преисполненном света просторе мы рождаемся для любви» или «всё спадает, как кожа, под кожей — живое сердце» или «достойно состраданья непостоянство духа», «не учёными, величайшими на Земле поэтами был найден здесь пульс бытия». Вот он говорит об иврите: «звучит он и в песнях, прекрасный и гибкий», на кончину Анатолия Ивановича Бахтырева: «смерть эта ужасает, ибо через неё… — и он находит такое поэтичное и горькое определение — сквозит душа иной, не осквернённой злом России…»

Геня и Розалия — бабушка и мама Павла Гольдштейна

Образ, личность этого человека давно волновали меня.

Не раз уже так бывало, жил на свете, иногда где-то рядом, удивительный человек, а мы не знали или знали, но не решались сказать ему: какое счастье, что ты есть на свете. Вот и Павлу Гольдштейну мы не успели сказать и уже не скажем ему, как незримо помог он нам, многим из нас. И мне тоже.

Это он открыл мне впервые изумительную переписку Рахели Марголиной с Корнеем Чуковским, очерк Леонида Пастернака «Рембрандт и еврейство» и рассказ Игоря Стравинского о еврейском местечке Устилут, где жил он «среди мужчин с бородами и пейсами, в долгополых лапсердаках», и кто-то из них дал ему скрипку… И он читал Псалмы и думал об эоловой арфе Давида, что ровно в полночь под влиянием северного ветра сама начинала играть…

Множество поразительных судеб узнал Павел Гольдштейн в своих скитаниях по тюрьмам. Спешил рассказать. И не только о тех, что сидели и кого били, чтобы выбить чудовищные признания, но и тех, кто бил, кто доносил, а иногда кто доносил, тот и бил. Была, например, такая встреча в Бутырках, в кабинете начальника. «Сердце я отвожу на тебе», — говорит арестованному вчерашний сельский паренёк, а ныне младший лейтенант Кузнецов, почуявший и полюбивший силу власти. Когда Павел задаёт ему всё тот же, дни и ночи мучающий его, да и всех почти, кто был рядом, вопрос: «Но в чём же я виноват?», — тот упирает свой взгляд в его руки и отвечает: «Специальные признаки имеются. Не могу вот равнодушно видеть твои нерабочие руки…» Затем он устраивает Павлу «сюрприз», вызывая своего напарника… бывшего сокурсника Павла. Особой любовью к наукам тот не отличался, но активно, даже с какой-то страстью собирал анкеты о социальном происхождении студентов… Тем и запомнился. И когда «собиратель анкет» стал его бить, наотмашь, по лицу, младший лейтенант Кузнецов, как жестокий мальчишка, орал: «Всыпь ему… всыпь ещё…»

Через многие годы, будучи в Израиле, Павел узнал, что какого-то молодого, знакомого ему человека, арестовали в Москве на 15 суток, и ужасно сокрушался, страдал. «Но ты же отсидел 17 лет», — говорили ему… — «Ущемлено человеческое достоинство, унижена душа, — ответил он, — в этом смысле 15 суток и 17 лет — это одно и то же». Всю жизнь Павел Гольдштейн очень много думал о Добре и Зле. Впоследствии и писал об этом, искал обоснования своим мыслям в духовном наследии великих русских (а русскую культуру он любил и знал хорошо): у мыслителя Розанова, писателя Набокова, у Максимилиана Волошина, Артёма Весёлого. Эта тема занимала немалое место и в его интереснейшей переписке с профессором Глебом Струве и с Иоанном, архиепископом Сан-Францисским… Подтверждение их и своим мыслям он нашёл в сокровищнице иудаизма. Ф.Достоевский сказал: «Пятикнижие Моисеево — это книга непобедимая». Павел брался лично доказать это. Настал момент, когда понятия Эрец-Исраэль и еврейская учёность стали для него понятиями-синонимами. И что удивительно, ведь он не воспитывался в религиозной семье, не вращался в еврейских кругах, почти не соприкасался с евреями в обыденной жизни. Будучи человеком думающим, аналитиком, начав изучать нашу древнюю культуру, основы иудаизма после культуры русской, он научился отделять зерно от плевел, истинное от случайного. Сама жизнь привела его к еврейству и сионизму. Он и позже никогда не отрекался ни от русской культуры, ни от русских друзей, но шаг за шагом открывал для себя новый, еврейский мир, глубину мудрости его учителей и пророков, был глубоко и откровенно счастлив, и не было ничего более естественного и логичного, чем возникшее желание поделиться своими знаниями и открытиями. Так он создал свой журнал, свою «Менору», которая засияла всем жаждущим и страждущим. Менора — это ведь и есть светильник. Уже первый номер журнала «Менора» вызвал такую бурную, такую живую реакцию, что всем было ясно: за ним стоит очень яркая, цельная и вдохновенная личность. Писатель и бывший главный редактор Краткой Еврейской Энциклопедии Ицхак Орен (Надель) назвал выход этого журнала символом духовного возрождения советских евреев. Если ему, израильтянину, Павел помог «уяснить себе, что происходит в душах людей, которые в течение поколений были оторваны от культуры своего народа и своей древней родины», то другой отзыв исходит уже прямо из души такого, как большинство из нас, и давешних и нынешних: «…я не знаю языка, я невежественен в области религиозно-философских вопросов, — искренне писал оле хадаш (т.е новый репатриант). — Я беру в руки Святую книгу, читать её мне очень интересно, но постигнуть её мудрость мне не дано… «Менора» отвечает мне как раз на то множество вопросов, которые у меня возникают и от которых болит моя голова. И не просто отвечает академически или догматически, но в нежнейшей доходчивой форме…» Мне такого отзыва на выход новой газеты или нового журнала встречать никогда не доводилось. Это ведь и о нём, его создателе, о его характере, о его знаниях и чувствах, о человеческой сущности Павла Гольдштейна сказано. У каждого, кому довелось с ним встречаться, общаться — лично или посредством им написанного или отобранного им же для печати — что в данном случае почти одно и то же, — оставалось и остаётся ощущение встречи с человеком большого ума, разносторонних интересов, доброго, очень доброго. Когда он умер от сердечной болезни, конечно, после всех-то мытарств да ожесточённой, упоённой, нещадной траты себя на мир, людей и наши еврейские проблемы и боли, и труды, труды, труды…, знавшие его близко произносили: благословенна память праведника.

Встреча Розалии и Павла после его освобождения из советских лагерей. 1956 г.

В Тальпиот, в Иерусалиме, все его любили, помогали донести сумки, и он, неважно зная разговорный иврит, любил беседовать с этими людьми, как-то легко объяснялся с лавочниками, зеленщиками, выходцами из Марокко и других стран Востока. Почему у Павла возникла близость к этим людям? Когда его приёмный сын Шмуэль праздновал свадьбу в Хевроне, все они, с семьями и детишками, прибыли на эту свадьбу. Может быть, ответ кроется в рассказе вдовы Павла Люси — Леи Мучник. Соседи не знали, что она — вирусолог, микробиолог, знали, что Лея — доктор. И пришли к ней. Был канун субботы, и вдруг на пороге появился некто, загорелый до черноты, и сказал, что нужна помощь пожилому человеку… Вокруг субботнего стола стояли дети, много детей, старушка вывела в гостиную одетого в белое, как положено верующему еврею, старика, Люся-Лея измерила ему давление, послушала его, сказала, что если надо будет, чтоб пришли позвать её — можно и в субботу. Ей предложили денег, она не взяла. На исходе субботы она сама пошла в тот дом. Ему было лучше. Он сказал: я знаю, вчера ты не взяла денег, чтобы суббота не застала тебя при деньгах, а сегодня возьми, можно. Лея сказала: у меня есть фотокарточки моих бабушки и дедушки. Они похожи на тебя. Ты похож на них. А у дедушки и бабушки денег не берут. Он спросил, откуда они родом. Она сказала: из села Красное, что на Украине. Он не знал. А ты откуда? Она сказала: Украина. Он не знал. Тогда она сказала: Русия! Он кивнул головой. Может, и Павел понял однажды: мы же были один народ… Изгнание, жизнь среди чужих народов, в разных культурах изменили нас, отдалили, но корни-то у нас общие… Недаром Павел опубликовал в первом же номере «Меноры» письмо Якоба Вассермана Мартину Буберу — письмо противника западного типа еврейского национализма мыслителю и теоретику сионизма, в котором автор письма противопоставляет европейскому еврею, сектанту и отреченцу, восточного, в котором он отмечает как одно из достойнейших качеств — отсутствие фанатизма.

От интереса к русским писателям Василию Розанову и Владимиру Набокову, от тончайшего живого знания русской поэзии и любви к ней (и Маяковского, и Цветаеву он цитировал так, будто открывал нечто изумительное, поразившее его только что духовной высотой, точностью выражения) до любования душевной гармонией и аристократизмом пожилого марокканского еврея, — таков был диапазон симпатий этого человека. Он написал не только о тюрьмах и лагерях, не только о чудесном докторе Домье, который помог ему осознать себя в этом мире, открыл ему такую бесконечность бескорыстия и доброты и веру, веру в Творца, которая дала смысл всей его жизни и всем его исканиям, он написал целую книгу о Коктебеле, о Доме поэта Максимилиана Волошина, о дружбе с его покойной женой, Марией Степановной, чьей памяти и посвящена книга «Дом поэта» — чтение увлекательное, особенно для тех, у кого, по выражению Павла, «нет преграды мыслить».

Павел Гольдштейн в Иерусалиме. 1970-е годы.

О чём только он не пишет в этой книге, тут, кстати, и много фотографий — известные — молодая Цветаева, её будущий муж Сергей Эфрон, Волошины — мать-сын, и малознакомые, основная же тема — русская культура, её истоки и связи с иудаизмом и христианством, логика и алогизм этих связей. Он ведь после заключения и вплоть до выезда в Израиль много творческих сил отдавал работе в Литературном музее в Москве, опять утопал в исследованиях, знакомился с людьми, видел плоды своих трудов: тысячные толпы шли на организованные им, порою с риском не только для своей творческой карьеры, выставки, в том числе, посвящённые Есенину, Маяковскому, Шекспиру, Шолом-Алейхему. Рассказы об этом замечательно свежи и как-то целомудренно правдивы. Он с детским удивлением, большой и сильный, и такая детская радость, восклицает: «Едва успели расклеить по Москве афиши, как у дверей музея уже образовалась большая очередь за билетами. И все — евреи…»

С работой в этом музее связана одна интересная история.

Однажды к Павлу, было это возле гостиницы «Мория», в Иерусалиме, обратился итальянец. Каких только встреч не бывает на свете. Они оказались знакомыми еще по Москве. Как-то этот итальянец был связан с историй вывоза за границу «Доктора Живаго» Б.Пастернака, интересовался творчеством Мейерхольда и авангардизмом в России начала ХХ века. Пришел в Литературный музей. В свою очередь и Павел спросил у него о состоянии еврейской культуры в Европе. Тот начал: «Ну, Кафка остается Кафкой…» Павел спросил, кто такой Кафка. Итальянец потерял дар речи… Гольдштейн не слыхал о Кафке? Итальянец был потрясен: как можно было так «закрыть» страну… Как это было давно. Сейчас он сказал, что страшно рад встрече, потому что видел его, Павла Гольдштейна «Каренину» у В.Набокова. Сказал, что Набоков был высокого мнения о его работе: «Это не рыночная и не литературоведческая вещь, а гораздо более того».

Читаю и перечитываю Павла Гольдштейна. Иногда он небрежен в слове, спешит, и что-то мешает мне или не хватает чего-то, как вдруг я читаю в частном письме к нему, переданном мне Леей и подписанном коротко: «Тамара»: «Павел словом не наслаждался, а любил и грел он человека, который говорил это слово: Маяковского, Пушкина — всех, кого любил. Не слово в них, а их в слове».

Трём женщинам посвятил свои книги Павел Гольдштейн. Первую, «Точку опоры» — матери, вторую, «Дом поэта» — Марии Степановне Волошиной и третью — свои философско-религиозные эссе, статьи, переписку, критику, собранные под заглавием «Мир судится добром» — своей жене Лее. В его счастливой творческой и человеческой судьбе, в том, что он так много успел на этой земле всего за десять лет — её доля, любящей, нежной и понимающей всё-всё-всё Люси-Леи Мучник. Авраам Мучник, первый муж, был инженер-электрик, в детстве учил иврит и сам себя в Москве обучил современному литературному ивриту. Прочёл «Евгения Онегина» в переводе на иврит Авраама Шлионского, прочёл «Витязя в тигровой шкуре» в переводе Бориса Гапонова, написал Шлионскому в Израиль, завязалась переписка… Он мечтал об Израиле, но не дожил. Он умер в 1970 году. Всё это рассказал мне его сын, историк и художник Шмуэль Мучник, сын Люси-Леи. Мальчиком он бегал на Плющиху, в дом пионеров, в изостудию тогда еще просто Юры Злотникова, ставшего позднее известным художником Юрием Савельевичем Злотниковым, который дружил с Павлом. Однажды художник, зная, что Шмулик учился у отца ивриту, сказал ему, что есть один человек, который тоже учит иврит. Тебе интересно будет с ним встретиться. Этим человеком был Павел Гольдштейн. Так что ничего случайного, вроде бы, и нет. Шмулик с мамой приехали в Израиль 5 ноября 1970 года. Ровно через год, 5 ноября 1971 года, приехал Гольдштейн. Шмулик, его друг Элиягу Занд, тогда 16-летние ребята, повели Павла к Стене плача. Когда взволнованный, шедший сюда так долго Павел заплакал, мальчики отошли в сторонку. Так они и нашли друг друга: Павел и Шмулик и его мама Люся-Лея… Ничего случайного, браки свершаются на небесах.

По странному совпадению, и арестован был Павел тоже 5 ноября (1938 года). В этот день закончилась жизнь и в этот же — началась новая. Может быть, ради этой встречи берегла его судьба, когда жизнь казалась совсем нереальной — ведь его дважды приговаривали к смертной казни. Как ждут приговора, который уже произнесён и занесён над тобой как острие меча? Шёл 43-й год. Лето сменило весну, зима — осень. В конце декабря объявили о новом сроке заключения. Какое счастье! Новый срок избавлял от смерти. Павел благодарил Б-га, мысленно дав обет скрывать свою любовь в Всевышнему от окружающих, как берегут самое дорогое в жизни. «Я видел внутренний свет». Это была его тайна, и она помогла ему выжить. Он рассказывал, рассказывал. Он говорил с ними — с Люсей-Леей и Шмуликом — и они всё-всё понимали. Так он обрёл семью. Необъяснимая гармония трёх душ. Мне хочется так много рассказать об этой семье, но, уважая их скромность, я себя сдерживаю.

Обложка «Меноры»

У меня собраны почти все номера «Меноры», хорошо бы их переиздать, переиздано же философское исследование Гольдштейна «Роман Л.Н. Толстого «Анна Каренина» в свете эпиграфа из Моисеева Второзакония», переведена на иврит третья часть «Точки опоры»…

Недавно я была в лесу под Хайфой, в гостинице «Лесной Кармель», где, как оказалось, бесплатно отдыхают сегодня седые и больные люди, а когда-то дети и подростки, уцелевшие в концлагерях и гетто. Их всё меньше, и часть номеров сдают кому попало. Я попала в их число. И все четыре дня читала там «Дом поэта» Павла Гольдшейна. И всё время думала о нём, о Павле, и о его Люсе-Лее. И мне так захотелось, чтобы они были сейчас рядом, сидели вот в этих пустых — и справа, и слева — шезлонгах, видели всё, что вижу я, и мы бы даже не разговаривали, а просто от этой красоты и такого вот кровного, глубинного взаимопонимания только иногда улыбались друг другу.

Давно уже глаза мои не наблюдали большого леса, разве что мельком, на экране телевизора. Каменистые склоны как бы укрылись зелеными кучевыми облаками — издали не видно ни камней, ни стволов деревьев. Просто море зеленых шапок, они колышутся, легкие и пышные. Кажется, сосны на склоне растут не вертикально, а горизонтально, кронами вбок, как будто защищаются щитами. Какие же сокровища прячет гора за этими то ли облаками, то ли шапками, то ли щитами? Мы могли бы поспорить, на что это больше всего похоже. Чистый, как огромная голубая жемчужина, бассейн тоже обрамлен склонами, но уже без деревьев. Крепкий загорелый мужичок сидит на травокосилке и ездит по склону, как мотоциклист по вертикальной стене — и бреет, бреет траву, а потом холмы смотрятся в зеркало бассейна — чисто ли мы выбриты этим прохладным утром?..

А потом так легко представилось, что и все гости Волошина тут же, рядом, — вот с этих снимков в книге. Невозможно вернуть дорогие образы? В такой обстановке оживить фотографию легко: перенести их всех из зелено-синего Коктебеля на зелено-синий же пейзаж Кармеля. Вот лес. Вот чистая, холодноватая вода. Накрыть для них большой стол, угостить израильскими фруктами, винами, сырами, и чтобы было много зелени. И чтобы один из них сказал вслух то, о чем подумал каждый: а земля-то ваша обетованная прекрасна! И мы бы с Павлом и Леей улыбнулись, незаметно, одними глазами… Они любили нас за вековую скорбь в глазах наших, как же не показать им счастливого сияния нашей единственной удачи — принадлежности этой земле, где они — только гости.

От долгого вглядывания в это бурливое от мелкого ветерка зеленое море и оно стало казаться ожившей акварелью. И вдруг ветер утих, и стали слышны голоса — бывшие узники концлагерей пели. Так они заканчивают традиционную утреннюю оздоровительную прогулку: «hевену шалом алейхем» («мы принесли вам мир»)…

Покойся с миром, Павел.

Да, пришел вечер, и все-все ушли, и Павел тоже. Мы с Леей сидим одни, и о чём бы мы не говорили, мы говорим о Павле. И столько в ней тишины и преданности памяти человеку, в жизни, наверное, нелегкому, неординарному, всегда в новых впечатлениях, бурлящему, живо реагирующему на всё происходящее вокруг. «Желания служить таланту мало, — говорю я, — откуда вы берете силы на это служение, на это сознательное самоотречение?» Она не понимает, о чем я говорю. Я моментально стала ей чужой, как многие и до меня, наверное. «Вот уже после смерти Павла, — сказала она, — года четыре, а может и все пять лет, я ухаживала за его стареньким дядей. Вот это — из чувства долга. А Павел — это нежность, любовь». Любовь — вот и весь сказ.

Мне его жизнь и то, что он написал и сделал, открыли простую истину. Эта земля родная нам по крови. От нас зависит, станет ли она родной нам и по духу.

Моя учительница иврита в ульпане, молодая и прелестная, из восточных евреев, на наше «европейское» брюзжанье как-то сказала: «Не смотрите только на то, что под забором. Поднимите головы, посмотрите, что над забором — зеленые деревья, синее небо». Высокой духовности учил нас и Павел Гольдшейн. Вскоре после его ухода «Менора» погасла. Журнал перестал выходить. Но менора, зажженная Павлом Гольдштейном, жива. Она может осветить путь тому, кто всё еще не нашел пути к себе, но созрел, чтобы его искать.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 16(353) 4 августа 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]