Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 16(353) 4 августа 2004 г.

ПРОЗА

Павел ГОЛЬДШТЕЙН (1917-1982)

Точка опоры
(отрывок из книги)

Павел Гольдштейн

Около крыльца стоял Ковалёв. Он передал наши формуляры Свинтарному, кивнув нам головой. Мы вышли с надзирателем за ворота, где уже стояли два конвоира в меховых ушанках, дублёных полушубках, с винтовками наперевес. Свинтарный передал им формуляры. Один из конвоиров предупредил, как должно вести себя в пути, и мы двинулись в штрафную тюрьму на Кубинку-Первую… Когда проходили по посёлку Ерцево, где проживали вольнонаёмные сотрудники комендантского лагпункта и Управления Каргопольлага, на главной улице, покрытой серым снегом, было безлюдно. Я и Ярослав Николаевич после пяти месяцев, проведённых в центральном изоляторе, с удовольствием дышали чистым зимним воздухом. В спину нам раздалась команда конвоира повернуть вправо. Кончился посёлок, открылась зимняя дорога. Опасения, что конвоиры ведут на расстрел, долго не оставляли нас. Мы не имели права оглядываться на конвой.

— Они же могут нас расстрелять, — шепнул я Ярославу Николаевичу.

Пройдя километра три с довольно тяжёлой ношей, я почувствовал, что устал. Но вот, поравнявшись с невысокими кустами, конвой объявил перекур. Я достал из мешка пачку папирос и предложил конвоирам, которые стояли поодаль. Конечно, в них сразу обнаружилась выучка: они отказались от папирос. Но когда я вытащил сдобные сухари и чеснок, один из солдат вдруг покосился на него и, покачав головой, согласился взять две головки. А потом снова двинулись по наезженной дороге мимо снежных полей. Шли ещё километров пять, затем остановились в деревеньке с чёрными избами. Конвоиры посадили нас у колодца посреди деревни, а сами расположились в избе у окна, чтобы издали видно было меня и Ярослава Николаевича. Вышла из избы старушонка в старых валенках, приблизилась к колодцу; кланяясь, выжидательно глядела на нас. Захотелось ей обменять на молоко и картошку пачку чая. Я с радостью согласился. С трепетом переворачивали в руках печеную картошку, с жадностью ели, попеременно запивая из крынки молоком.

Через час-полтора путь был окончен. Мы стояли у вахты Кубинки-Первой, а конвоир передавал наши формуляры дежурному надзирателю. На вахту был вызван тот, кто, очевидно, верховодил в штрафной тюрьме.

— Володя, принимай! — крикнул с вахты надзиратель поразительно красивому парню в меховой жилетке и с кубанкой на голове.

Володя остановился перед вахтой в выжидательной позе, благодушно улыбаясь.

— Шмон1 я сделаю в своей тюряге, — сказал он дежурному надзирателю.

— Лады! — ответил тот.

— Из тюрьмы в тюрьму, — сказал, вскинув глаза на меня и Селезёнку, следовавших за ним по зоне лагпункта, «хозяин» штрафной тюрьмы Володя, по всей видимости — ссученный вор, имевший, как мы потом узнали, кличку «Ястреб».

В углу зоны виднелась штрафная тюрьма, огороженная высоким деревянным забором.

Жизнь в штрафной тюрьме была нелёгкая.

— Пожалуйте в мою комнату, разденьтесь, развяжите вещевые мешки, и я погляжу, что там, — сказал Володя.

Он развернул мой мешок, рассеянно посмотрел на нашу лагерную одежонку и сел за стол переписывать содержимое посылки.

— Вот это барахлишко заберёте в камеру, а бациллы2 оставите здесь, на сохранение в безопасном месте, сказал он мне, — в камеру их нельзя брать, вмиг работнут3.

Когда мы с Селезёнкой появились в камере, первое, что услышали, было:

— Ах, вы, рогатики… Не зевай, ребята!

Окружили нас блатари и отжали в угол.

— Где кешер4, фраера?

Со всех сторон посыпался густой мат. Работая только пальцами быстро действовавших рук, один из блатарей проверял, нет ли в наших мешках чего-либо съедобного. Тот, кто был, по-видимому, их атаманом, стоял понурясь и, наконец, приказал не горячиться попусту. «Бацилл», которых искали в наших мешках блатари, там не оказалось.

Кормили в камере баландой и положенной каждому в штрафной тюрьме 400-граммовой пайкой хлеба…

Цепенея от страха, Ярослав Николаевич прошептал мне на ухо:

— Осатанели они, что ли?..

Ошеломлённые шумом встречи, присели мы на нары, выглядя, само собой разумеется, в глазах блатарей «немочными фраерами». А на сплошных нарах во всю большую камеру сидели, поджав под себя ноги, или полулежали с полсотни блатарей. Но были здесь и подобные нам «фраера», сетовавшие на свою горькую судьбу. Мы с непривычки задыхались: над камерой стоял табачный дым от закруток едкой махряги.

Главарь всех блатарей — по кличке «Милорд» — посмотрел на меня и Ярослава Николаевича и сказал:

— Гостям нашим почёт! Располагайтесь. Что сказать вам? Живём сладко, ишачить не заставляют. Вот Ястреб сукой стал, завязал узелок, завалим5, придёт срок… А пока на босяков, да и на фраеров не капает6.

«Милорда» и в самом деле можно было назвать «аристократом». Его отличали от всех выдержка и шутливо-добрый тон. Остальные блатари различного калибра «катали» в очко и в стосс, похвалялись — лихие на язык — друг перед другом своим воровским умением, распевали задушевные блатные песни, пускались в пляску, вшей давили, дожидаясь вышебойки в банные дни.

Помню ещё, что комендант штрафной тюрьмы — Володя, по кличке «Ястреб» — оставлял меня и Ярослава Николаевича как новичков на внеочередные уборки камеры, вызывал в свою комнату и там, пока длилась прогулка обитателей камеры по тюремному двору, подкармливал нас из моей посылки. В той жестокой атмосфере «Ястреб», несмотря на его репутацию «суки», согласившегося быть комендантом тюрьмы, в своём порядочном отношении к нам проявил себя с лучшей, светлой стороны.

 

Я провёл в штрафной тюрьме вместо года один только месяц. Недосидел назначенного Оперчекистским отделом срока. В час дня меня выпустили из тюрьмы, а к вечеру я уже был на лесозаводском лагпункте неподалёку от Ерцево. Утром под конвоем меня провели в Управление лагеря, где ожидал человек с гладко зачёсанными волосами, красным лицом и бегающими глазами; он был в защитном френче, руки держал скрещенными на письменном столе. Предложил мне стул и спросил:

— Тяжко, небось, в штрафной тюрьме?

— Тяжко!

Он сказал, что, будучи прокурором, сделал всё возможное, чтобы освободить меня из штрафной тюрьмы, но обнаружил, что решение областного суда, оправдавшего меня, никак не может быть принято им, и он опротестовал это решение. Моё дело будет рассматриваться в другом составе выездной сессии областного суда через несколько месяцев.

Как теперь буду я вести себя в суде, очень интересовало его. Он выразил надежду, что при другом составе суда я не буду противостоять следственным органам, составившим обвинительное заключение, и хотя бы частично признаю себя виновным.

Я сказал, что не могу это сделать потому, что ни в чём не виноват. Прокурор по надзору, барабаня пальцами по столу, вдруг качнулся вперёд:

— Но ведь надо учитывать время: идёт страшная война, а вам дана возможность избежать войны, находясь здесь.

Прокурор посмотрел на меня с какой-то задумчивой горечью, потом ещё раз посмотрел и опустил глаза.

— Я при исполнении своих обязанностей и должен опротестовать оправдательное постановление суда. Но это ваше дело — соглашаться или не соглашаться с моим советом, — сказал он с некоторым смущением.

— Я вас понимаю, но не могу принять вашего совета, — сказал я.

Он вздохнул и протянул руку к звонку, вызывая конвой. Свидание с прокурором по надзору было закончено.

По многим признакам я догадался, что люди на лесозаводском лагпункте, слыша о моих злоключениях, принимали меня за героя, который, стремясь ради них к каким-то высшим целям, способен был жертвовать своей жизнью, попал в камеру смертников, но сумел благодаря присутствию духа отстоять себя на суде, и, наконец, был отправлен чекистами в штрафную тюрьму, ибо они — чекисты — не могли не отомстить мне за проявленную силу воли.

На следующее утро меня вызвали к доктору больничного стационара Соколовой. Сели в её кабинете. Она захотела увидеть общую картину всего происходившего со мной в тот 41-й год. Я стал рассказывать, она слушала с большим вниманием, с выражением душевной чистоты. Потом встала передо мной — в белом халате, хорошо сложенная, высокая — и, помолчав немного, сказала:

— Я кладу вас в стационар. Вам надо отдохнуть, подкрепиться на больничном питании, набраться сил.

Не успел поблагодарить, как она уже повела в палату. Что-то особенно уверенное было в её бесшумной походке. Я оказался в палате с двумя кроватями, одна из них стояла пустой. Потрогал белоснежную подушку и тёплое шинельное одеяло… Соколова, чуть улыбаясь, оставила меня в палате одного, а немного погодя вошла сестра, держа в охапке больничную одежду.

— Это вам, — сказала она. — Переодевайтесь!

Я разделся и облачился в больничную одежду. Прошло немного времени, и в палату вошла сиделка, держа в руках две жестяные миски, затем принесла ложку и 500-грамовую пайку хлеба. В одной миске был рисовый суп, в другой — гречневая каша, заправленная растительным маслом. Я отвык от такой еды. Как в сказке, вроде в жизни вольной вдруг очутился. Понял, что идёт это от доброты доктора. Чем больше я узнавал доктора Соколову, тем более замечал её умение просто вести себя с людьми, согреть их своей теплотой. В один из утренних обходов она присела ко мне на кровать, положив ногу на ногу, обхватив колено и внимательно вглядываясь. Доверительно заговорила о волнующем её чувстве, высоком и чуждом всем и всему в атмосфере безнадёжно-пустого.

— Понимаю, — тихо сказал я.

Ей, очевидно, хотелось именно со мной поделиться своими чувствами в уверенности, что я способен понять её. Я смотрел на доктора Соколову. Волосы гладко причёсаны и закручены в пучок на затылке. Чудесные карие глаза.

— Послушайте, — воскликнула она, — у меня нет ни насмешки, ни злобы против людей, среди которых я жила до лагеря.

Она попала в ту среду не случайно. Муж доктора Соколовой был советским дипломатом и избаловал её сладостью европейской жизни. Она тогда ещё ясно не понимала того, что было перед ней. Что думал её муж о дочке, о страшном времени, о политике? Он следовал побуждениям очень смутным, ни над чем не задумываясь. Его арестовали, судили на открытом процессе, заставили давать на всех показания, а сама она попала сюда как жена изменника родины. Она раньше мало думала о своём отношении к мужу. Боялась думать об этом. Не видела, чтобы муж, партиец интересовался настроениями народа — чем народ дышит, чем болеет; хотя не совсем безнадёжен был и по отзывчивости, и по умению иной раз запросто, дружелюбно подойти к человеку — правда своего, партийного круга. Словом, доктор Соколова, уже хлебнув лагеря, вспоминала, что никогда-то муж её не испытал близости ни к народу, ни к отдельному человеку, а в разглагольствованиях о равенстве была немалая доля фальши.

— Не скрою от вас, — сказала она мне, — я не зачёркиваю прошлого, оно само отступило от меня, когда после пережитого открылись глаза в мои зрелые годы. Муж не был личностью. Только после судебного процесса, где он стал главным свидетелем обвинения, я воочию убедилась, что в нём не было ни малейшей силы сопротивления, определяющей человеческую личность.

И вот доктор Соколова «осмелилась» впервые в своей жизни найти духовное начало в человеке, который способен был пожертвовать жизнью ради сохранения своего человеческого достоинства. Он, по её убеждению, был великолепен — тот главарь «преступного мира», Сергей по кличке «Чума», именно чума, с презрением смотревший на перепуганных обывателей — «фраеров». Когда человек становился столь сильным, как чума, то с ним уже нельзя было не считаться. И его, как чуму, боялся в подлинном смысле преступный мир «псов» — тюремщиков, у которых, по его определению, одно на уме: «…заставить фраеров втыкать, работать до последнего пота, а жрать не спрашивать. Кровушку рабскую сучье племя попивает, со складов пайками арестантскими закусывает», — так говаривал Серёга-Чума.

Всколыхнул Серёга-Чума душу доктора Соколовой. Потянулась она к нему. Мужество и правда этого красивого человека тронули её до глубины души. Мог спасовать перед ним каждый тюремщик. Стоическая выдержка была в нём. Любил всего больше справедливость и, если не чувствовал её в людях, впадал в озлобление и неверие. При первой же встрече с неожиданной горячностью сказал: «Вы не такая как те, как все». Он был ей в рост. Потом говорил ей: «Я дурного над тобой не задумал. Я людей не убивал».

— Было время, — рассказывала мне доктор Соколова, — пережили мы с ним вихрь страстей. После того, как силой убрали его отсюда, у меня ничего в жизни не осталось…

Душа этой женщины пережила невероятную борьбу. Было видно, как ей тяжело и одиноко.

 

Кончалась неделя. Перед субботой в палату вошёл пожилой человек, закрывая платком котелок, в котором оказалась овсяная каша. Он подошёл и спросил, как я себя чувствую. Лицо его было особенно благородно. Сказал, что он раввин Гурлянд — последний из раввинской семьи Гурляндов, так как детей у него нет. Мы разговорились. Он много слышал о моих страданиях. Он был на лесозаводском лагпункте дневальным: убирал барак, носил воду, топил печи, на себе таскал дровишки. Это была совсем не лёгкая для него, горестная жизнь. По его словам, мало кто понимал, что значило для раввина запрещение носить бороду и лишение возможности выполнять все установления еврейской жизни. А с этим ни в тюрьме, ни в лагере не церемонятся.

Откуда он доставал крупу для каши, которую стал приносить мне каждый день? Не знаю. Он упорно молчал, когда я об этом спрашивал. Раввин Гурлянд обыкновенно садился возле моей кровати и о чём-то думал. Потом мы говорили о всевозможных вещах, и он всегда ссылался на Пятикнижие Моисеево, которое приносил ко мне в палату и переводил с древнееврейского на русский, указывая, как надо следовать по путям Господним хранителям Его заветов и уставов. Он сумел отстоять Пятикнижие в бесчисленных тюремных и лагерных проверках. Раввин Гурлянд как бы сам перед собой отчитывался в том, что было у него в личной жизни и в его жизненном опыте. Я по-настоящему был взволнован всем тем, что открывал мне раввин Гурлянд. Каждая строка, которую он переводил из Божественной Книги, приобретала для меня глубочайший смысл. Но главное, что в нём не было никакой скованности, хотя он как нельзя более принадлежал традиции. Мы просиживали с ним полтора-два часа, до возвращения работяг, которых он должен был обслуживать, таская их бушлаты, телогрейки и валенки в сушилку. Это нелегко давалось ему, но он не роптал на судьбу, принимая её как испытание свыше. Он не упрекал меня за незнание родного языка. Сказал, что Господь приказал Моисею написать Закон на семидесяти языках, так как Закон должен быть доступен каждому человеку, ибо для этого он и дан народу Израиля.

Раввин Гурлянд был высокообразованным человеком. Он говорил, что надо много знать. По выражению его лица видно было, что он всегда пребывает в состоянии покоя, уповая на Всевышнего. Но его удивляло, когда человек был лишён способности задавать даже самые простые вопросы. Он был убеждён в правоте Виленского Гаона, говорившего, что если еврей не имеет сведений из области разных наук, то ему недостаёт полноты в познании Закона Всевышнего.

Беседуя со мной, раввин Гурлянд никуда не торопился до прихода «работяг». Мысли его были отчётливы, а русский выговор удивительно ясен. После того, как он сказал, что мы очень далеки от обладания полной истиной, я слушал его ещё более внимательно. Задумчиво глядя на меня, раввин Гурлянд, очевидно, был рад моему вниманию. Беседы с ним освещали многое по-новому. Он же при этом смотрел на меня с выражением нежной заботы. Меня охватывало волнение, когда, улыбаясь, он поглаживал мою руку. Он говорил, что всё высокое и благородное завоёвывается не просто, а в процессе поступательного движения и после нередких возвратов назад. Духовный мир по сокровеннейшей природе своей есть мир внутренний, основанный на человеческой сущности. Для раввина Гурлянда смысл поступательного движения не исчерпывался тем, что слышал от своих учителей. Средством пробуждения и возвышения иудейского мышления он считал глубокое понимание гибельности для души беспощадной сделки материалистического рассудка с жизнью.

— Откровенно говоря, я боюсь их — этих посредственных учёных, с улыбкой недоверчивости взирающих на гармоническое устройство окружающего нас мира, — сказал мне раввин Гурлянд. — Они пытались и по сей день пытаются рассуждать о таинственном зарождении мира, подготовленном, по их убеждению, стечением благоприятных обстоятельств. По их мнению, это произошло как следствие соединения элементов путём отбора, когда известная комбинация углерода, азота, кислорода и водорода, произведя протоплазму, породила первый зародыш жизни. — Он сокрушённо развёл руками и, подняв брови, снова заговорил очень мягко, вполголоса: — Душа прославляет далёкие и таинственные происшествия. Она в них крепнет и углубляется. Пытливое сердце осознаёт всю действительность…

Раввин Гурлянд как бы не спорил, а вёл беседу в защиту великих аргументов, говоря об очевидной нелепости сомнений в Божественном сотворении мира. Углубляясь в думы, он сказал, что праотец наш Авраам открыл народам Творца Единого, а сыны Израиля обрели Его в себе и себя в Нём, именно они осознали природу как целое, только в Единстве. Пока силы природы мыслятся как идолы, как языческие божества — лично разрозненные, до тех пор не существует понятия Мира, Вселенной и сотворённого Творцом человека…

После бесед с раввином Гурляндом понял я многое из того, что слышал от доктора Домье в камере Бутырской тюрьмы. Чувство узнавания себя в духовной обособленности было радостно для меня.

Меня выписали из больницы, хотя доктор Соколова очень этого не хотела, «на свежий зимний воздух» — по настоянию всё того же Оперчекистского отдела Каргопольлага, и направили на лесозавод. Я и не думал, что Матюхин, Струнина и руководивший ими Евстигнеев забудут про меня и что я потеряюсь из поля их недремлющего ока. Между тем, благодаря заботе доктора Соколовой, чувствовал себя вполне окрепшим для работы.

Пожилой человек, распоряжавшийся во дворе лесозавода поставкой хлыстов, предназначенных для переработки пиловочных брёвен на доски, на щепу, тару и упаковку из отходов лесопиления, сказал, что на заводе работают два лесопильных цеха (четырёх- и трёхрамный), но что меня как незнакомого с деревообрабатывающим производством он поставит на окорку пиловочника — наиболее лёгкую работу. Напарник быстро научил меня несложному процессу окорки, с охотой делясь своим профессиональным навыком. Вскоре он заметил, что я «уже кое-что смекаю». В полдень, пообедав в заводской столовке, согревшись немного, возвратился к месту работы. Мой напарник стоял с недовольным видом. Он чувствовал себя всё-таки старшим надо мной, а я больше положенного задержался в столовке. Можно было понять его: над нами висела дневная норма выработки. Часов в восемь вечера, облегчённо вздохнув, свалился от усталости на нары в убогом лагерном бараке.

На лесозаводе я пробыл недолго, ничего примечательного там не запомнив, разве что молодого красивого главного механика Альберта Гольдина. Мой напарник во время перекура рассказывал всякие житейские подробности о нём, обрусевшем латыше, мало чем отличавшемся внешне от вольнонаёмных работников лесозавода. Мне казалось недостойным мужчины судачить, скажем, об известной всем связи Гольдина с начальницей УРЧа (Учётно-распределительная часть), переведённой за эту противозаконную близость с заключённым на другой лагпункт. Смотрел я на Альберта и думал, что самое грустное на свете, когда желания, от которых пьянеет голова, оказываются обманчивы.

Не чаял я встретить на лесозаводском лагпункте бывшего директора провинциального театра в роли нарядчика. Он сгрёб меня в свои объятия:

— Шутка ли сказать, поговорить здесь с человеком, который знал Мейерхольда и видел большинство его постановок! Я рассчитываю на тебя. Оставайся в зоне и поработай с нашим самодеятельным коллективом.

Необходимость театрального зрелища для людей, на долгие годы заключённых в лагерь, представлялась моему чувству настолько само собой понятной, что даже не возникало вопроса о том, чтобы подталкивать меня к режиссёрской работе. Волею судьбы постановки Мейерхольда явились для меня в юности отражением и первым осмыслением действительности, особенно «баня» Маяковского. В них не было поверхностных решений. Такую силу впечатления не испытывал ни в одном театре. Я пользовался разрешением Мейерхольда приходить на репетиции, и они всегда восхищали меня. Я видел неописуемую встречу сюжета чеховских водевилей с режиссёрским гением Мейерхольда, абсолютно преданного идее своего искусства. Водевильные положения, вызывавшие смех, выдержали с достаточной ясностью нечто большее. В биомеханической выразительности режиссерского замысла, уточняющей мысль Мейерхольда о пошлости, о хлестаковщине, иначе себя именующих, я видел чеховского Шипучина в обличье советской действительности. И когда я ставил на лагерной сцене чеховский водевиль в духе Мейерхольда, мною в первую очередь двигало желание «взять в оборот» современных Хлестаковых-Шипучиных. Моя постановка удивительным образом отвечала настроению лагерной аудитории. Чудом явилась и поездка самодеятельного коллектива лесозаводского лагпункта с концертной программой на лесную подкомандировку. Я был для концертной поездки вполне прилично одет из сохранившихся вещей папиных харбинских посылок. Очень напряжённо думал, что же мне прочесть из стихов Маяковского на лесной подкомандировке. Остановился на стихотворении поэта, говорящего «как живой с живым», любившего всё живое, — на «Хорошем отношении к лошадям». (…)

Стихи взяли весь зал за живое. Я закончил под гул аплодисментов. Вдруг увидел прислонившегося к столбу Макса Либермана в изношенной телогрейке, в руках он держал ушанку, низко опустил голову. — «Макс!» — крикнул я со сцены, волнуясь. Но он повернулся к двери и вышел из зала. Я бросился догонять его. Я искал Макса по баракам, но меня и других — скрипача и тенора — у ворот уже дожидался конвой, чтобы следовать в обратный путь, и торопивший нас сменить концертное одеяние на бушлат и валенки.

Жизнь, вроде моей, требовала понять многое, требовала усиленной работы духа, чтобы всё более чудовищная действительность, разрушающая и подчиняющая себе человека, не привела к отчаянию. Потребность общения с людьми, скрывавшими своё настроение, каково бы оно ни было, обязывала понимать их и не превращать их в игрушку для себя. И надо было, полностью сохраняя свыше данный разум, оставаться человеком среди голода, холода и унижений.

Спустя некоторое время, с лихорадочной поспешностью вбежал в барак до утреннего развода нарядчик и объявил, что я должен собираться в дорогу на лесоповальный лагпункт, на Кубинку-Вторую.

— Да что я могу? Посуди ты сам! — оправдывался он передо мной.

Очевидно, распоряжение было от Оперчекистского отдела, весьма настойчиво преследовавшего меня. Они добивалась желаемой цели — сделать меня «доходягой», если не в штрафной тюрьме на Кубинке-Первой, откуда досрочно вытребовал прокурор по надзору, то устроить новые невыносимые условия лагерной жизни на общих тяжелейших лесоповальных работах.

Тайна леса, тайна природы приспособлены были в лагерях для испытания силы человеческой воли. Ранним утром, под вой вьюги шёл я с лучковой пилой через плечо валить с бригадой лес в стоявшей ещё в тихом сне тайге на деловую древесину и дрова. И с утра от этой тёмной, немой тайги на душе становилось нехорошо. Как распаханное поле, в большом квадрате раскинулся на суходоле припорошенный снегом, вырубленный всплошную сосновый лес. Бездыханная площадь возвышалась над еловой тайгой, поджидавшей в низине своей гибели.

Вольнонаёмный десятник, высокого роста человек, исподлобья смотрел на заключённых-лесорубов, перед которыми стояла ещё не срубленная тайга. Посовещавшись с бригадирами, он расставлял бригады на делянках, и люди приступали к работе. Мороз драл по коже. Валились деревья под крики «бойся!» Ведь главная напасть: зазевается кто — спину перешибёт, а то и Богу душу отдаст. Всё кругом стонало: кто гаркнет, кто матом обложит, чтобы не зевал, а дожил до конца срока. Сучкорубы собирали еловые сучья. Задымились костры. Усталость приходила к полудню. Возвращались на лагпункт затемно. И так изо дня в день. По возвращении из леса работяги отводили голодную душу в лагерной столовке, которой заведовал Сергей Большой, известный до лагеря в стране виртуоз игры на балалайке.

Я — по старой памяти моих первых дней на Пояминге — не питал особой симпатии к работе по вывозке леса, поэтому в качестве лесоруба валил лес в лесоповальной бригаде. Мне жилось довольно трудно на Кубинке-Второй. Старался работать изо всех сил, чтобы получать 800-граммовую пайку хлеба, чтобы не доводить себя до крайности этой навязчивой мыслью о безысходности положения и не спуститься ещё ниже безжалостного закона борьбы за существование.

Жизнь — это нечто более чем сознательное. Задолго до встречи в Бутырках с доктором Домье и на лесозаводском лагпункте с раввином Гурляндом я понимал, что стремление к лучшему, проявляющееся несмотря ни на какие препятствия, — это непрестанные усилия разума. И разум этот должен быть приписан более прозорливому уму, чем наш, человеческий, потому что он исправляет отступления от пути, направляя людей, при всей их слепоте, к цели, ускользающей от понимания или же открываемой людьми лишь при размышлении о следствиях произошедшего. Это были знаки моей прошлой и будущей жизни.

Я созерцал наступление весны. Сходил снег, и всё кругом меня как будто заговорило. И муравьи в земле закопошились. Уже был высчитан в целых кубометрах средний запас на один гектар каждой преобладающей породы. Средний прирост насаждений был определён с точностью до 0,1 кв. метра. Каждое ещё стоявшее несрубленное дерево ощущалось как очарование жизни. Пришла весна, сменив зиму. Я думал так, что все те лесорубы стали подобны деревьям в предопределённом им уничтожении. Конечно, когда говорят, что поколения людей проходят, как опадают листья, а дерево остаётся, украшаясь последовательно новою листвою, и оно способно к беспредельному обновлению, — это нечто совсем иное. Ещё в студенческие годы мои представления не были в какой-то мере похожи на понятия большинства моих сверстников. Я живо припоминал моего однокурсника Стёпу Карпова, с которым дружил, и мы вечно спорили на отвлечённые темы. Разговор шёл по большому кругу, касаясь поэзии Маяковского, театра Мейерхольда, сути Марксова «Капитала» и даже крамольных, строго запрещённых для массового читателя «Уроков Октября» Троцкого. Стёпа проникновенно говорил о происхождении и начале жизни, о научных истинах, ставших доступными пониманию простого рабочего. Вопросы оставались открытыми, и загадка оставалась для меня всё той же назойливой, мучительной загадкой. Стёпа, видимо, и не пытался задумываться над тем, что я тогда уже чувствовал в глубине души. Вспомнил, как вдруг в один прекрасный день всплыла во мне мысль об организующей и правящей силе, о Великом Существе, сделавшем из нас то, что мы есть, Существе с автономным разумом, заставляющим служить целям, превышающим наше понимание.

Я спрашивал себя невольно: явление столь общее, столь последовательное в своём развитии должно же иметь своею причиной одушевляющее начало? Да, эта удивительная совокупность развития управляется, без всякого сомнения, Высшим Разумом. Что такие мысли будоражили меня именно там, в лесу, в условиях лагерного заключения, — было знаменательно. Было очевидно, что я всё больше верил в то, что каждый проходит испытание в сем мире. Я, например, очень страдал от недоедания. Но ведь есть же какая-то связь между мирозданием и Тем, Кто даёт пищу всякой плоти. Возникал передо мной далеко не лёгкий вопрос: сумею ли устоять и безропотно переносить свои страдания? Работал на тяжёлой физической работе под постоянным бдительным надзором Оперчекистского отдела. Встав на ту точку зрения, что испытания обусловлены не Оперчекистским отделом, а связаны с превышающим моё понимание Верховным Промыслом, я везде и всегда относился к любой работе без всякого оттенка злобы и гнева. Это нельзя было назвать просто здравым смыслом. Я, как и многие другие люди, был обманут историками, убеждёнными проповедниками социального равенства; я был во власти искусственной перспективы. Но не мог не вспомнить без благодарности Маяковского и Мейерхольда, которые задолго до того, что произошло, дали в «Клопе» и «Бане» квинтэссенцию трагической иллюзии, не замеченной огромным числом людей. Идеалы начали рушиться у меня ещё до ареста. Понял ещё тогда причину самоубийства Маяковского. Но во многих отношениях я был наивен. Когда в тюрьме и особенно в лагере стал приходить к вере в Высший Промысел, с которым бесполезны жизненные уловки, я не мог уже представить всякого рода вынужденных обстоятельств, которые определяли бы мои усилия в пространстве тюрьмы или лагеря. Я уже верил, что главную роль играет время. Иногда мне приходило в голову, что всё может измениться. Есть время — и есть время: то, о чём в юные годы не мог задуматься, читая дома в мудрейшей Книге с иллюстрациями Доре, что «всему своё время и время всякой вещи под небом».

Размышляя таким образом, старался непрестанно повторять запомнившуюся во всей полноте мудрость, услышанную от раввина Гурлянда: «Кто насилует обстоятельства, того обстоятельства насилуют в первую очередь, а кто им уступает, тому и они делают уступку. Когда ты видишь, что обстоятельства не благоприятствуют тебе, то не сопротивляйся им, а предоставь их естественному ходу, потому что тот, кто идёт против обстоятельств, делается их рабом, а кто покоряется им, делается их господином».

Пока что не получал никаких преимуществ от жизни. Опять навалилось что-то тяжкое. Пришёл наряд на комендантский лагпункт в Ерцево — было ясно, что вызывают на суд. Чуял недоброе. Шагал в Ерцево под конвоем. На вахте обыскали и повели прямо к лагпунктовскому изолятору. Там перед дверьми поджидал меня Лёва Зискинд, облачённый во франтоватую, по лагерным понятиям, одежду. Он затряс мою руку с тоскливым отчаянием, потом отодвинул засов, открыл тяжёлую дверь. Видимо, надёжный человек требовался для такой работы. И кого же, как не его, на должность «зава» лагпунктовского изолятора можно было поставить?..

Лёва Зискинд сразу закрыл меня в камеру возле входной двери. Через полчаса он приоткрыл камеру и придал своему взгляду нечто загадочное.

— Не думаю, — проговорил он бесцветным голосом, — что вы добьётесь чего-нибудь нового от нового состава суда.

Я даже вздрогнул от негодования, а он с каким-то наивным цинизмом в бессовестье продолжал смотреть на меня. А потом предложил горбушку хлеба и миску чечевичной каши.

— Что ж, принесите, — сказал я.

Он принёс из кухни полную миску чечевицы и грамм шестьсот хлеба. Поставил миску на стол рядом с хлебом. Я хотел сбросить со стола его подношение, но сдержался. Был очень голоден.

 

Полный текст книги «Точка опоры» можно прочесть на сайте http://bella.knows.it или http://bella.web-page.net


1 Шмон — обыск, на воровском жаргоне; шмонать — личный обыск.

2 Бациллы — дефицитные продукты.

3 Работнут — украдут.

4 Кешер — мешок, сумка с дефицитными продуктами из дома.

5 Завалить — убить.

6 Капать — доносить.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 16(353) 4 августа 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]