Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 13(350) 23 июня 2004 г.

К СТОЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ А.П.ЧЕХОВА

Владимир МАТЛИН (Вирджиния)

Тан и Тон
Рассказ

В субботу вечером Петровская улица, пустая и сонная в обычные дни, становилась почти что многолюдной. Сюда, в центр, стекались люди всех сословий и этнических групп, представлявшие все слои и вкрапления необыкновенно пестрого шестидесятитысячного населения этого южно-русского города. Тяжелой походкой фланировали по Петровской греческие матросы, солидно ступали русские чиновники и купцы, шныряли босые цыганята, вразвалку шли украинские чумаки и хуторяне, поспешали домой из синагоги, не глядя по сторонам, евреи, у которых только что кончился шаббат. А ещё армяне, молдаване, арнауты…

Немного в стороне от этого шествия, у входа в какую-то лавочку стоял молодой человек в гимназической форме и поношенных ботинках и смотрел на проходивших мимо людей, впрочем, без особого внимания. Взгляд его скользил по толпе, с кругловатого лица не сходила привычная, несколько рассеянная улыбка, которая никак не отражала его мыслей.

А мысли у него были совсем не улыбчатые. Дело в том, что последние два года молодой человек жил в городе один, семья его переехала в Москву, а он был оставлен здесь до окончания гимназии. Никакой материальной поддержки из Москвы он не получал по причине крайне бедственного положения семьи, и жил тем, что зарабатывал уроками. Заработки эти были весьма скромными, случайными. Правда, как раз послезавтра, в понедельник, некто Селиванов, местный обыватель, обещал заплатить ему сколько-то за обучение племянника, но какова эта сумма, угадать было трудно, поскольку финансовые отношения с Селивановым были весьма сложными: молодой человек жил в его доме, и таким образом обучение племянника можно было рассматривать как плату за проживание; но с другой стороны, Селиванов купил этот дом у его семьи за шестьсот рублей, и проживание гимназиста можно было считать условием сделки по продаже дома. Все это не было нигде записано, а как бы подразумевалось («мы ведь свои люди, не обидишь, чай…»). Притом стороны понимали условия сделки каждый по-своему. Что скажет Селиванов в понедельник? А в кармане, между тем, оставалось десять копеек — два пятака…

Невеселые мысли гимназиста прервал оклик:

— Тон! Добрый вечер, Тон!

Так называл его только один человек во всем городе.

— Здравствуйте, Тан! Как поживаете, Тан? — сказал он и только потом оглянулся. Разумеется, это был он. Они придумали друг для друга эти веселые клоунские прозвища, уменьшительные от их имен, и с удовольствием вставляли их во всякий разговор.

— Как дела, Тон?

— Всё хорошо, Тан.

Оба смеялись, стоя друг перед другом. Подошедший, Тан, был одет точно в такую же гимназическую форму, но новей и чище. И ботинки у него выглядели новенькими. Был он меньше ростом и моложе Тона, темные волнистые волосы обрамляли его бледное лицо, на котором пробивался не тронутый бритвой пушок.

— Вы не заметили в толпе Сороконожку? — спросил он, понизив голос.

— А что он нам? — ответил Тон, не переставая улыбаться. — Мы одеты по форме, и сейчас только половина девятого.

Сороконожкой называли инспектора гимназии Дьяконова, известного свирепой придирчивостью.

Тан в задумчивости почесал волосинки на подбородке:

— Сегодня дают «Убийство Коверлей», Горяева играет. Посмотреть охота, но ведь он обязательно подкараулит, Сороконожка чертова…

Оба опять засмеялись. Тан постоял, помялся с ноги на ногу и, наконец, спросил:

— Тон, вы будете свой журнальчик выпускать, «Заики»? С ним как-то веселей…

— Нет, больше не могу, совсем времени не хватает. А вот вы бы и взялись, у вас получится. Ваши рассказики в журнале были совсем неплохи.

Тан густо покраснел, похвала старшего товарища явно много значила для него.

— Что вы… Как у вас, не получится, — ответил он учтиво, совсем по-взрослому.

Их разговор прервал нищий. Он незаметно подошел к ним и, схватив Тана за рукав, стал настойчиво бормотать:

— Пенао, пенао… Пенте лепта… Досе му пенте лепта.

— Отвяжись! Пошел вон! — испуганно закричал Тан и вырвал свой рукав. — Что ему надо?

— Он говорит, что голоден, и просит пять копеек. Это Мартос, его все здесь знают.

Вид у нищего был отменно жалкий.

— А вы понимаете по-гречески?

Тон неожиданно рассмеялся:

— Вообще говоря, нет, не понимаю. Я до гимназии два года просидел в греческой школе. Без толку. Хотя Мартоса я понял. Скажу больше: из-за греческого я остался на второй год в пятом классе гимназии.

— Ну, знаете, это совсем другое дело: греческий язык классический и греческий язык теперь, на улице… Ничего общего с Гомером не осталось. Что произошло с этим народом?..

— А как получилось, что современный еврейский жаргон ничего общего не имеет с языком Библии?

Тан вздрогнул и испытующе посмотрел на собеседника. Тон продолжал безмятежно улыбаться.

— Как бы то ни было, я ему ничего не дам. Принципиально, — сказал Тан строгим, почти торжественным голосом. — Я считаю, что милостыня и всякая благотворительность очень вредны, поскольку создают у бедных и угнетенных иллюзию, что в их положении возможно какое-то улучшение, какой-то благополучный исход. А это неправда: только в борьбе рабочий люд может обрести свое право. — Он опасливо взглянул на нищего. — Пусть уйдет, я ничего ему не дам.

Тон сказал что-то по-гречески, и нищий уныло поплелся прочь.

— Вы со мной не согласны? — спросил Тан.

Тон задумчиво посмотрел вслед нищему:

— Не знаю. Может вы и правы, но только он ведь с голоду умрет, пока его право будет завоевано в борьбе. Вот незадача какая…

Они еще некоторое время молча постояли рядом, потом Тан сказал:

— Ну ладно, мне пора домой, меня ждут. Жаль, что вы не будете издавать свой журнальчик.

Тон подождал, пока Тан скрылся в толпе, и быстрым шагом направился по Петровской в противоположном направлении. Через минуту-другую он нагнал нищего грека и сунул ему в грязную ладонь пятак — один из двух пятаков, которые оставались у него в кармане. «Ладно, — подумал он, — как-нибудь завтра перебьюсь, авось на обед кто-нибудь пригласит. А в понедельник поговорю с Селивановым. В конце концов, должен он совесть иметь…»

 

Вот и вся история. Осталось представить её участников. Тан — это Натан Богораз, который со временем стал видным революционером-народовольцем и ученым-этнографом с мировым именем. В частности, находясь в ссылке в Восточной Сибири в 1889-1899 годах, он впервые описал чукчей, их язык и обычаи. Считается одним из основателей советской этнографии. Также писал прозу и революционные стихи. Например, его перу принадлежит стихотворение: «Слезами залит мир безбрежный, вся наша жизнь — тяжелый труд». И еще одна деталь: несмотря на то, что был он абсолютно не религиозным человеком, в дореволюционные годы официально принял православие и стал именоваться Владимиром Германовичем Таном. Умер в 1936 году в полном уважении и почете у советской власти.

Ну, а его собеседника, Тона, и представлять не надо: это Антон Чехов. Они учились в одно время в Таганрогской гимназии.

 

Провал
Рассказ

Он долго разглядывал расписание поездов. Мысли разбегались, он никак не мог сосредоточиться и понять, когда же отходит ближайший поезд на Москву. Наконец понял: в двенадцать, то есть в полдень. Самый что ни есть медленный поезд, до Москвы он плетется двадцать два часа. Но это ничего, даже неплохо: у него будет время, чтобы обдумать безобразное событие прошлого вечера, он постарается сделать выводы и успокоиться, чтобы предстать перед родными в Мелихове спокойным, ироничным, уверенным в себе.

До поезда оставалось более часа. Первым делом он вышел на площадь перед Николаевским вокзалом и принялся скупать утренние газеты: «Новости», «Петербургская газета», «Петербургский листок», «Биржевые ведомости», «Маленькие осы», «Альбом свистунов»… Газетчик, не по-петербургски румяный парень, весело покрикивал:

— Полный провал «Чайки» в Александринке! Писатель Чехов освистан!

Он купил у парня несколько экземпляров, и парень взглянул на него с недоумением: десять минут назад он подбегал к этому господину в пенсне, предлагал газеты, но тот сказал «не интересуюсь», а теперь вот скупает всё подряд. Пойми их, интеллигентов этих…

А.П.Чехов

Чехов действительно не стал покупать газету в присутствии провожавшего его Потапенко: даже перед близким другом он хотел выглядеть спокойно-невозмутимым. Пускай они там лают взахлеб, шавки газетные, он и без них знает, что на самом деле вчера произошло. Но сейчас, когда Потапенко распрощавшись уехал, и никто из знакомых не мог его видеть в толпе на вокзальной площади, он хватал эти газеты, разворачивал их и пробегал взглядом заголовки: здесь есть, и здесь тоже, а у этих-то и подавно… Все столичные газеты, вышедшие в это утро, 18 октября 1896 года, писали о провале новой пьесы Чехова в Александринском театре. По единодушному мнению прессы, провал был абсолютно заслуженным. В выражениях братья-журналисты не стеснялись: «чушь», «нелепость», «скандал», «бессодержательность», «полный сумбур», — в разных сочетаниях эти слова заполняли решительно все рецензии.

Читать газеты навесу, с чемоданом в руке, было неудобно. К тому же снова пошел дождь. Чехов вспомнил, что состав подается заранее, и побрел на перрон. Действительно, посадка уже началась, и пассажиры медленного поезда, публика по большей части небогатая, толпились у входов в вагоны.

Чехов отыскал купированный вагон, поднялся по крутым ступеням. В купе, к его радости, никого еще не было. Он повесил пальто, влажное со вчерашнего вечера, пристроил на полке шляпу, разложил газеты на столике под окном и принялся за чтение.

«Это очень плохо задуманная, неумело скомпонованная пьеса, с крайне странным содержанием или, вернее, без всякого содержания. От каждого действия веяло отчаянной скукой, фальшью, незнанием жизни и людей. Это какой-то сумбур в плохой драматической форме», — прочел Чехов в «Петербургском листке».

«Новости» называли спектакль «небывалым в летописи нашего образцового театра скандалом». «После третьего действия, — писал рецензент, — шиканье стало общим, оглушительным, выражавшим единодушный приговор тысячи зрителей тем «новым формам» и той новой бессмыслице, с которыми решился явиться на сцену «наш талантливый беллетрист».

Вот так: «наш талантливый беллетрист» — в кавычках… Чехов оторвался от чтения и задумался. Действительно, последние десять лет в печати его иначе и не называли: «талантливый беллетрист», «яркое дарование», «надежда русской литературы». Это началось в 1886 году, когда ему было 26 лет. Его рассказы заметил патриарх русской литературы Григорович, который нашел в авторе большой талант и предсказал ему большое будущее. А главное — Григорович представил его редакторам ведущих «толстых» журналов. А что он написал к тому времени? Да ничего особенного — несколько десятков шутливых рассказиков, которые помещал во второстепенных журнальчиках, стесняясь подписываться настоящим именем, потому что не верил в свое писательское призвание. Доктор Чехов — это серьезно, это его будущее, а писатель Чехов — это на время, просто чтоб заработать на жизнь, семью поддержать, пока он изучает медицину в университете. Всё лучше, чем давать уроки купеческим недорослям… И подписывал: Антоша Чехонте, или того хлеще: Человек без селезенки.

И вот двери солидных журналов открылись перед ним (а может быть, перед авторитетом Григоровича). Но что еще важнее, сам он изменился, поверил в свои возможности, начал писать «всерьез». Стали появляться его «серьезные» рассказы: «Спать хочется», «Каштанка», «Враги», «Дома»… И повесть «Степь», принесшая автору всероссийскую известность. Подписывался он теперь Ан. Чехов или Антон Чехов. Затем — «Дуэль», «Попрыгунья», «Палата номер шесть», «Черный монах», «Анна на шее»… Теперь уже он был «гордостью русской словесности», её будущим… а тут вдруг сразу — и неумелый, и скучный, и жизни не знает, и талант его сомнителен…

Только сейчас он заметил, что поезд уже идет полным ходом. И в купе он больше не один: место против него занимал пожилой человек, по виду мелкий чиновник, а рядом на скамейке пугливо жалась бледная, невзрачная девица. В Петербурге она, видимо, простыла на сыром ветру и теперь поминутно вытирала нос скомканным розовым платочком. Чехов кивнул обоим попутчикам, через силу улыбнулся и снова погрузился в чтение.

«Давно уже не приходилось присутствовать при таком полном провале пьесы, — восклицал авторитетный критик Кугель в «Петербургской газете». — Это тем замечательнее, что она принадлежит перу талантливого писателя, хотя может быть и не в меру возвеличенного друзьями. О, эти друзья талантливых авторов!»

Еще один сюрприз: талант-то его, оказывается, дутый. Это всё друзья-журналисты раздули, вот те и на! Да, друзья-журналисты… Чехов оторвался от газеты и невидящим взглядом уставился в забрызганное дождем окно.

Друзья. Вот тут и заключалось самое главное, что он не мог понять. Провал спектакля можно было, в конце концов, вполне разумно объяснить рядом причин. Пьеса была недостаточно отрепетирована, актеры плохо знали и плохо понимали роли. Затем, спектакль был объявлен бенефисом комической актрисы Левкеевой, и пьеса называлась комедией. Публика пришла посмеяться, «с приятностью провести время», а тут, извольте радоваться, какой-то модернизм, «настроение», какие-то «новые формы»… Вот публика и заскучала. Это всё можно понять. Но вот чего Чехов понять не мог, это открытого злорадства пишущей братии. В театре, уже после первого действия, знакомые ему по редакциям журналисты открыто смеялись, обменивались ироническими взглядами, откровенно торжествуя по поводу провала пьесы. А ведь это люди, с которыми годами приятельствовал, не раз обедал и ужинал, проводил время, задушевно беседовал, ломал за них копья…

А тон, в котором писали критики!.. «Это не чайка, а дичь какая-то». «Пьеса Чехова даже не плоха, а совершенно нелепа». Многие не считали нужным хотя бы скрывать свое торжество по поводу неуспеха собрата по перу. «Единодушие публика проявила редкое, и конечно этому можно только порадоваться», — писал рецензент «Новостей». Так и написал: «порадоваться». Или вот стишата в «Альбоме свистунов»: «Обладаю даром/ Редким символиста/ И пишу я с жаром/ Только ерундисто,/ В рамках очень узких./ Пьеса не для русских,/ Не для итальянцев/ И не для испанцев,/Даже не для чехов./ Вот каков я, Чехов».

В чем дело? За что? Словно вдруг прорвалась давно и тщательно скрываемая неприязнь к удачливому коллеге…

— …В Петербурге ветер особой вредности, это помнить, барышня, надлежит, — дошел до Чехова высокий, похожий на скрип двери, голос соседа по купе. — Вы, позвольте узнать, откуда будете?

— Я с родителями… в Серпухове проживаю, — виноватым голосом проговорила девушка.

— Так и думал, — строго молвил чиновник. — То есть, конечно, не насчет Серпухова думал, этого я знать не мог, а вот не из Петербурга — это сразу видать. По одежде. Несерьезная, извините, одежда для петербургского октября. Неужто маменька не наказывала одеваться теплее?

Девушка вконец смутилась, покраснела и опустила голову.

Чехов снова отвернулся к окну. Голые безлистные деревья зябко шевелили мокрыми ветками под напором ветра. Мокрое пустое поле, раскисший под дождем проселок…

Чехов никогда не принадлежал ни к одному из направлений русской общественной жизни: ни к либералам, ни к консерваторам, ни к западникам, ни к славянофилам. Он печатался одновременно и в консервативном «Новом времени» и в либеральной «Русской мысли»; точно так же среди его друзей были и видные консерваторы, и духовные наставники либеральной молодежи. Некоторые его вещи, случалось, поругивали либералы, а другие рассказы не нравились консерваторам, но в целом он отлично ладил с редакторами, журналистами и всей литературной братией. Да, некоторые идейные люди, как Николай Константинович Михайловский, считали отсутствие «направления» недостатком Чехова-писателя. Но, несмотря на подобные критические мнения, он был все эти годы, до самого сегодняшнего дня, баловнем и любимчиком литературного мира. Во всяком случае, его писательский талант не вызывал сомнений ни у кого.

Конечно, за глаза про него говорили: «Ласковый теленок двух маток сосет». Они не в силах были понять, что для Чехова эта независимость от направлений была не просто удобной формой существования в литературе, а, может быть, главным принципом художественного творчества. Ведь всякая идейная вовлеченность, он был в этом убежден, превращала творческий процесс в марш по заданному направлению. Какие же возможны тут художественные откровения? Это что-то вроде подыскивания картинок к написанному кем-то тексту. Он не хочет судить о жизни с заранее заданных позиций, и вообще он не судья людям. Он просто показывает: вот как оно обстоит в жизни. А судят пусть другие — у кого достанет на то смелости и права…

— …Не изволите ли, сударь… простите, звания вашего не знаю,.. не изволите ли составить нам компанию?

Сосед по купе раскладывал на своем бауле традиционную дорожную снедь: вареные яйца, помидоры, свежие огурцы, бутерброды.

— Супруга в дорогу собрала, Анфиса Игнатьевна. Домашняя пища, следует признать, имеет неоспоримые преимущества. Перво-наперво, домашняя пища…

— Спасибо за приглашение, перед самым отъездом поел, — ответил Чехов. — Ох, я тут со своими газетами места вам на столе не оставил! Как нехорошо, извините. Сейчас уберу.

Он смахнул ворох газет на нижнюю полку и отвернулся к окну, дабы избежать лекции о пользе домашней пищи.

События минувшего вечера переполняли его. Актеры сразу почувствовали реакцию публики и вконец пали духом. Всё валилось к чертям под насмешливые реплики зрителей и злорадные смешки пишущей братии. Он не смог этого выдержать — после второго действия надел пальто, поднял воротник, пробрался к выходу и буквально убежал из театра. «Яко тать в нощи», — говорил он об этом позже. Последнее, что он слышал в толпе: «И как это дирекция театра допускает на сцену подобную ерундистику!»

Почти всю ночь он бродил один по холодному, мокрому от дождя Петербургу. Он не хотел видеть никого, ни с кем не мог говорить. Сестра, которая приехала в Петербург на премьеру «Чайки», страшно волновалась и повсюду его искала. Часа в четыре утра, насквозь промокший, он пришел, наконец, к Суворину, у которого остановился в тот приезд. Первое, что он сказал:

— Назовите меня последним …. (он употребил ругательное слово), если я когда-нибудь еще напишу пьесу.

… — В этом вся беда нашего времени! — горячился сосед по купе. — Старших больше не слушают, какое там… Молодежь, студенты — вот кто сегодня задает моду. А что они знают, кроме своих глупых хотений? Я не имею в виду, барышня, вас, но, так сказать, собирательно… Вот и вам маменька наказывала одеться потеплей, но где уж… Кто нынче родителей слушает?

— У меня нет ничего теплого, — осмелилась сказать девушка.

— Здоровье беречь надо, оно не только вам принадлежит, а в некотором смысле всему обществу. А что это за пальтишко на вас? Срамота! Только кавалеров, извините, прельщать, а тепла-то никакого.

Девушка так густо покраснела, что бледные щеки стали малиновыми.

— Я же, поймите, хорошего желаю. С мокрыми-то ногами и ревматизм недолго заработать. Посмотрите на свои туфли…

Она вскочила с места и бросилась к выходу. Тяжелая дверь не поддавалась, она беспомощно дергала ручку, слезы катились по её щекам. Чехов встал и помог ей открыть дверь. «Спасибо», — пролепетала она, всхлипывая, и выбежала из купе.

— Ну вот, довели барышню до слёз, — сказал Чехов, возвращаясь на место.

— А что я сказал не так, позвольте спросить? — взвился попутчик. — Может быть я не прав, что родителей слушать надо? Слова, видите ли, сказать не смей — тотчас в истерику…

Из-за двери доносился сдерживаемый плач.

 

Этим числом, 18 октября 1897 года, датированы три письма Чехова, которые он успел написать, видимо, до отъезда из Петербурга. Одно — сестре, другое брату М.П.Чехову, третье — верному другу Суворину. Смысл всех трёх писем — «чувствую себя не особенно скверно», потому что «уже был подготовлен к этому репетициями». «Этого дня никогда не забуду, как не мог бы забыть, например, если бы меня ударили». И вывод: «Проживу 700 лет и не напишу ни одной пьесы. Держу пари на что угодно».

Хорошо для Чехова, что никто не заключил тогда с ним пари: проиграл бы Антон Павлович…

Немирович-Данченко уговорил Чехова поставить «Чайку» заново в Художественном театре, и 17 декабря 1898 года премьера состоялась. С этого момента начинается победное шествие «Чайки» по сценам всего мира. Да и сам Художественный театр заново родился вместе с этим спектаклем — недаром чайка стала эмблемой театра. За «Чайкой» последовали «Дядя Ваня» (1899 г.), «Три сестры» (1900 г.). «Вишневый сад» был поставлен в Художественном 17 января 1904 года, в день рождения Чехова. Премьера спектакля превратилась в юбилейное торжество, на котором тяжело больной Чехов сидел в кресле на сцене. Ему оставалось жить пять месяцев…

 

Великий парадокс биографии (и личности) Чехова выражался в том, что, с одной стороны, его как бы всегда высоко ценили и считали великим талантом, а с другой — не понимали и раздраженно придирались решительно ко всему, что он делал. Раздраженные придирки не кончились даже после смерти великого русского писателя. Например, вот что писал некий Н.Берг в дни похорон Чехова в газете «Родная речь»:

«Размеры способностей покойного Чехова были довольно скромны… Яростные взвизги газетного еврейства и крайних элементов, преувеличенные раздувания и превознесения произведений автора — всё это оттого, что он был ихний (выделено мной — В.М.). Всё, что отрицает русскую жизнь, Россию — все это ими превозносится и раздувается».

Чехов, отрицающий Россию… Вот уж действительно: бумага все терпит.

А люди?..

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 13(350) 23 июня 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]