Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 11(348) 26 мая 2004 г.

МЕМУАРЫ

Мария ШНЕЕРСОН (Нью-Джерси)

Воспоминания «щепки»
(Ответ на вопрос одной анкеты)

В анкете, которую в Риме заполняли евреи-беженцы из СССР в конце семидесятых, был вопрос, особенно затруднявший анкетируемых: «Каковы причины Вашего выезда из Советского Союза?» Ответ надо было поместить в узком квадрате. А как скажешь в двух словах: почему? Ведь у каждого своя боль, свой счет к стране, которую с детства мы привыкли считать родиной. Помещались же самые общие формулировки: «Растущий антисемитизм», «Нарушение прав человека», «Страх за судьбу детей», «Неприятие строя»…

Заполняя анкету, я почувствовала настоятельную потребность дать развернутый ответ на самый важный для нас, беженцев, вопрос. И в Ладисполи, сидя на тесной терраске или на перевернутой лодке у моря, я написала эти воспоминания.

Не говорю в них об антисемитизме, который в той или иной форме сопутствовал нам, евреям, всю жизнь и, в конце концов, заставил искать прибежища на чужбине. Это — общая причина эмиграции и о ней уже многократно говорилось. Мне же хотелось рассказать даже не столько о себе, сколько о близких людях, судьба которых в немалой степени стала причиной жгучей ненависти к фашизму советского образца. Ненависть эта, в конце концов, сделала невыносимым дальнейшее пребывание на родине.

 

«К СЕБЕ»

Я судорожно вцепилась в мамину руку. Детское сердце переполняют разноречивые чувства: страх, любопытство, гордость. Мы идем в тюрьму на свидание с Лапочкой — Надеждой Владимировной Кохно, маминой подругой, членом нашей семьи. В дневнике моей старшей сестры Шурочки сохранилось несколько слов об аресте Надежды (многоточия стоят в тех местах, которые сестра вычеркнула в 1937 году): «Я очень, очень всем этим огорчена. Мура (это — я) плакала, (…) а я была так зла, так зла, что не могла плакать. Ах, как я была зла на (…), как зла…»

По дороге в тюрьму у меня нет слез. Мои любимые герои ведь никогда не плакали в подобных обстоятельствах! Мне кажется, что сейчас я попаду в мрачный замок или в казематы Шлиссельбургской крепости, вроде тех, что показывал нам бывший политкаторжанин, друг Лапочки С.П.Швецов. Это и страшно, и интересно. И горжусь я недаром: никто из моих сверстников не бывал в тюрьме! Особенно же интересно потому, что всё это — тайна. Даже лучшему другу моему Вольке Римскому-Корсакову нельзя ничего рассказывать.

Однако в действительности всё оказывается не так уж и страшно, да и не так интересно. Я немного разочарована. Подходим к воротам ДПЗ на Шпалерной. Мама показывает какие-то бумаги, и часовой впускает нас в тюремный двор. Ничего особенного: ни башен, ни рвов, ни подъемных мостов… Обыкновенный питерский двор-колодец. Прямо против ворот — тюремный флигель. И дверь как дверь.

Но нет! Я различаю на этой двери табличку с потускневшей надписью: «К себе». И сразу начинает работать воображение. Тюремщик издевается над входящими в роковую дверь! Злорадно усмехаясь, он приглашает их «к себе», чтобы больше никогда не выпустить. Охватывает гнев, и я мысленно обращаюсь к злодею: «Ты пожираешь людей, да еще и смеешься над ними! А я тебя не боюсь! Вот!»

Лишь став взрослой, я поняла простой смысл старой надписи: чтобы открыть дверь, надо потянуть её к себе. Ничего зловещего… Но нет, был, был зловещий смысл в этих словах! Девочка правильно поняла их. На протяжении всей моей жизни тащил к себе страшный Тюремщик близких мне людей, лишь ненадолго выпуская их, чтобы схватить опять.

С тех пор, как передо мной открылась роковая дверь, прошло более полувека. Но, как сейчас, вижу высокую лестницу, сводчатые потолки, забранные решетками окна и огромные решетки с прорезанными в них дверями, отделяющие лестничные площадки от внутренних помещений.

Сарра Абрамовна Шнеерсон. 1913-14 гг.

Мы поднимаемся на второй этаж, но солдат велит подождать. Спускаемся маршем ниже и садимся на холодный подоконник. Ожидание длится томительно долго. Мама молчит, а я начинаю потихоньку напевать мои любимые арии и романсы из маминого репертуара (у нее прелестный голос, она учится петь, и дома постоянно звучит ее пение).

После первого посещения тюрьмы мы ходим на свидания каждую неделю, и петь в ожидании становится моей привычкой и потребностью. Увлекаясь, порой забываю, где я. К действительности возвращает голос мамы: «Тише, Мурочка». Обаяние песни исчезает. Вижу высокие стены, решетки, снующих по лестнице тюремщиков и таких же, как мы, бедолаг. Иные из них удивленно и горестно смотрят на девочку с косичками, распевающую свои песни в столь неподходящем месте. Запомнилась мне какая-то старушка. Она остановилась возле нас, послушала, послушала, и вдруг у нее сделался страшный насморк.

Помню первое свиданье. Когда нас, наконец, позвали, открылась решетчатая дверь, и мы вошли в коридор, где стояла деревянная скамья. Направо я увидела другой коридор, уходящий в какую-то темную бесконечность. Там показался солдат, а за ним в своем обычном черном платье стремительной походкой шла Лапочка. Потрясенная, я молчала, а мама о чем-то тихо говорила с Надеждой, всё время поглядывая на солдата, стоявшего рядом. Очень скоро он сказал: «Свидание окончено», — и увел Надежду в тюремный мрак.

Следствие длилось долго. Наивные «либеральные» времена! Надежда в тюрьме шила нам куклы. Разрешены были свидания и передачи. Для передач приспособили старый саквояж. Подпарывали в нем подкладку, вкладывали записочки на курительной папиросной бумаге и снова зашивали. Так шла оживленная переписка. А однажды купили коробку конфет, отклеили украшавшую ее женскую головку и приклеили мою фотографию. Она сохранилась. Удивленно и пытливо смотрят исподлобья недетские глаза…

Надежду сослали в Соловки на три года. Видимо, тогда это еще не был тот страшный лагерь, о котором мы знаем теперь. Иначе я запомнила бы что-нибудь из рассказов Надежды о тамошней жизни. Но, быть может, при мне она не хотела рассказывать? Долго хранила я засохшую морскую звезду, привезенную мне в подарок с берегов Белого моря.

После Соловков Надежду сослали в Актюбинск. Проездом она нелегально прожила дома несколько дней. И больше я никогда ее не видела. Знаю лишь, что она скиталась по ссылкам, потом снова попала за колючую проволоку. И сгинула неведомо где, неведомо когда… Страшный Тюремщик навсегда приковал её «к себе»…

 

«ИЗ КРАЯ В КРАЙ…»

Роберт Соломонович Гильман. 1931 г.

Арест Надежды не был первым в нашей семье. До нее попал в лапы ГПУ мой отчим — Роберт Соломонович Гильман.

Это был человек редкой доброты, чуткости, благородства, обладавший живым умом, неистощимым жизнелюбием и чувством юмора. Мы, дети, души в нем не чаяли. Да и все окружающие любили его. У него была редкая способность соединять людей, делать их лучше. Помнится, в Гатчине мы покупали овощи у молодого садовника, который ссорился с женой и хотел разойтись с ней. Роберт их помирил. Он учил и нас, детей, любить людей, быть деликатными, понимать и ценить шутку. Нет, он не читал нравоучений, а просто был чудесным человеком, любил нас, детей, как своих родных, и влияние его личности не могло не стать благотворным. Но нашелся злой человек, который погубил Роберта.

Его пригласил на работу двоюродный брат, некто Райнус. Близкий родственник Райнуса, желая за что-то ему отомстить, написал донос: Райнус-де окружил себя на работе меньшевиками. Месть удалась. И Роберт, в числе других сослуживцев, включая Райнуса, был арестован.

…Я металась в жару, и всю ночь напролет мне виделись какие-то страшные сны. Среди них запомнился один: полоска света из-под двери маминой спальни, чужие грубые голоса. Дверь открывается, и два солдата ведут Робочку через комнату, где я сплю. Мамин голос: «Ты взял зубную щетку?» Приглушенный плач (не бабушка ли?)… И снова — беспамятство, бред… На утро я узнала, что Роберт арестован.

Мама ездила хлопотать в Москву. Обращалась к Е.П. Пешковой, возглавлявшей «Красный крест», который безуспешно пытался помогать политзаключенным. Часто упоминалось имя друга Роберта адвоката Малиентовича. Хлопоты ли помогли, «преступление» ли сочли не столь серьезным, но приговор последовал довольно мягкий: три года ссылки в Сольвычегодск с зачетом предварительного сидения, а затем — так называемый «минус» — право проживать в любом месте, минус несколько больших городов.

Да, в ту пору приговор казался мягким! Но, как и в судьбе Надежды, это был приговор на всю жизнь. Это была печать сатаны, смыть которую могла только смерть. Роберт был проклят, обречен, загублен навсегда.

Слева направо: Сарра Абрамовна Шнеерсон (мать автора), Лидия Абрамовна Губер-Гриц (тетя Лида), Анатолий Абрамович Шнеерсон (отец). 1910 г.

Проклятие легло и на маму, и на всех нас. Скитаясь вместе с мужем по ссылкам, она, одаренная певица, бросила пение (до того ли было!), редко жила дома. Мы с сестрой оставались в Ленинграде с бабушкой и двумя тетками — Раисой и Лидией Губер-Гриц. Семья была дружная, любящая, нам жилось хорошо с родными, но мама… Помню встречи с ней и особенно остро — минуты расставаний, когда мы с сестрой в последний раз смотрели на маму, уже разделенные вагонным стеклом. Вот поезд трогается, и мы бежим по платформе, чтобы еще секунду, полсекунды видеть мамино лицо, потом — только руку, машущую из окна, потом — только удаляющиеся красные огни последнего вагона…

Как преломлялось всё это в детском сознании? Ведь по улицам маршировали наши сверстники в красных галстуках, с комсомольскими значками, бодро распевая.

Кругом бурлила, пела, смеялась совсем другая жизнь. Но мы не принимали ее. Среди книг у нас сохранились брошюры Мартова и других «врагов», осуждавших большевистский переворот. (Отец, мама, Роберт были близки к меньшевистским кругам. Но мама и Роберт отошли от революционных дел задолго до 17-го года). Мы с сестрой читали эти брошюры, слушали разговоры взрослых и поняли: «Великая Октябрьская социалистическая…» была величайшей трагедией.

 

* * *

Мария Шнеерсон (слева) с подругой Бланкой Цетлин 1929 г.

В Сольвычегодске, а потом в Гатчине, под Ленинградом (в городе он не имел права жить) Роберт не мог найти работы, томился, но не унывал. Спасал жизнерадостный характер, новые чудесные друзья (где бы он ни жил, вокруг него собирались прекрасные люди, словно какой-то магнит притягивал их!). Он был еще молод, еще надеялся на лучшие времена. Поселились мама и Роберт в семье гатчинских врачей. Дружба с ними, особенно с Софьей Исидоровной Цетлин и её племянницей, сохранилась у нас на всю жизнь.

Муж Софьи Исидоровны редко бывал дома, развлекаясь на стороне, семья была не из счастливых. Но Роберт, как всегда, сумел создать в доме атмосферу доброты и веселья. Собирались друзья, звучала музыка, слышались шутки, смех… И муж вернулся в семью: дома стало весело, и больше не тянуло развлекаться на стороне.

Еще со времен гражданской войны, когда Роберт впервые появился в нашей семье, я помню вечера, обычно проводившиеся у нас по воскресеньям даже в самое трудное время. Мама пела, тётя Рая, прекрасная пианистка, играла на рояле или рассказывала-разыгрывала комические сценки (она обладала редким чувством юмора, умением подмечать в жизни всё смешное и незаурядным даром рассказчика). Роберт же пел еврейские песни. Нарядившись старой еврейкой, плясал и пел песенку о том, как бабушка пустилась в пляс на свадьбе своей младшей внучки. Это был его коронный номер.

Году в 1927-м Роберту удалось получить работу в Ленинграде, хотя и не по специальности (он был архитектором). Наступила недолгая счастливая пора в жизни нашей семьи. Все члены её были страстными театралами, завсегдатаями филармонии, все, начиная с бабушки и кончая нами, детьми, жили в мире книг. Помню тихие вечера у остывающего самовара. За большим обеденным столом мы сидим, погрузившись в чтение. Уютно тикают настенные часы, висящая над столом лампа под бледно-желтым абажуром освещает любимые лица…

Чудесная Гатчина с ее дворцом и парками стала нашей летней резиденцией. Приезжая туда к маме и Роберту в разное время года, я впервые увидела весенние цветы, буйство осенних красок, зимние заснеженные парки.

 

* * *

Рухнуло всё в 1929 году.

Был день рождения Софьи Исидоровны, нашей милой хозяйки. Я несколько запоздала — не сразу удалось достать в Ленинграде её любимый торт. Врываюсь в дом со своей драгоценной ношей. Открывает дверь домработница Петровна. На ней лица нет. «Не ходи туда, там пришли эти окаянные за Робертом Соломонычем. Мама не велела впускать тебя». Теперь уже не сквозь горячечный бред, а наяву я видела, как его выводили под конвоем.

Запомнился спор с моей закадычной подружкой, племянницей С.И. «Раз его арестовали, значит, он виноват!» — говорила она. — «Неправда, я знаю, ни в чем он не виноват!» — «Ты маленькая, от тебя мог он всё скрывать, ты ничего не знаешь». — «Неправда, он не такой, неправда…» Но что я могла доказать? Да и кто мог доказать, что он или его близкие ни в чем не виноваты!

И вот приговор: ссылка в Омск на 4 года. По этапу…

Мама, тетя Лида и я провожаем Роберта. Состав «столыпинских» вагонов стоит на одной из платформ Октябрьского (ныне Московского) вокзала. Её запрудили родственники ссыльных.

Вы помните картину Ярошенко «Всюду жизнь»? Когда я пытаюсь восстановить в памяти сцену проводов Роберта, мне мешает эта картина своим светлым колоритом. Видятся добрые молодые и старческие лица за решеткой и, словно лик мадонны, женщина с ребенком, да веселые голуби на перроне. Но сквозь образы, созданные художником, как под рукой реставратора сквозь позднейшие наслоения, возникают подлинные черты былого.

К оконным решеткам прильнули арестанты. Рядом с лицами, полными ума, благородства, мужества смотрят на нас наглые рожи блатных. Это — примета наступающих новых времен: политические и уголовники едут вместе.

Провожающие (и мы, конечно) пытаются что-то сказать своим близким. Но часовой предупреждает: «Будете разговаривать — всех прогоню». Наступает тишина. Однако петь ведь не запрещено! И вот тихими голосами, а потом всё громче и громче, мы поём любимые романсы и песни. Мы улыбаемся, появляются улыбки и на других лицах. И на платформе, и в вагоне за решетками. К окну протискиваются всё новые арестанты. Очень нравится нашим слушателям «Колыбельная» Моцарта. «Спойте еще эту песенку», — просит какая-то бандитская рожа. Но наибольшим успехом пользуется «Сурок» Бетховена. И мы всё снова и снова поем по заказу аудитории:

Из края в край вперед иду
И мой сурок со мною,
Под вечер кров себе найду
И мой сурок со мною…

Бесхитростная, чистая мелодия коснулась своим крылом тех, кому тоже суждены вечные скитания «Из края в край». И мы поем, поем даже тогда, когда поезд трогается и нарастающий стук колес заглушает звуки песни.

 

ПЕЧАТЬ САТАНЫ

Этап, который так «идиллически» начался, для Роберта обернулся тяжкой мукой. Он никогда не рассказывал мне об этом страдном пути, лишь однажды обмолвился: «Второй раз я такого бы не пережил». На вопрос: «Что было самым страшным?» — ответил коротко: «Уголовники». Те, кто так хорошо слушал «Колыбельную» Моцарта и бетховенского «Сурка»?! Темная бездна душа человеческая…

В Омске Роберту повезло: наконец-то он получил работу архитектора. Мама поначалу пыталась петь, выступала по радио, но надо было зарабатывать на жизнь. Она нашла интересное дело: приобрела специальность педагога раннего детства и впоследствии стала крупнейшим специалистом в этой области. Долго помнили работники яслей Ленинграда Сарру Абрамовну Шнеерсон, преподававшую на курсах и руководившую работой ясельных педагогов.

Жизнь в Омске наладилась. Зиму и весну 1933-34 гг. мне посчастливилось провести там, из-за болезни прервав занятия в университете. В омской ссылке встретила я много интересных, чудесных людей. Здесь собрался цвет российской интеллигенции. По вечерам за чайным столом доктора Шершевского, у которого снимали комнаты мама и Роберт, спорила, шумела, смеялась ссыльная братия. О чем только не велись разговоры! Нередко даже читались импровизированные лекции по самым разным вопросам. Я внимательно прислушивалась к разговорам ссыльных, но не всё понимала. Так, меня очень удивили слова Роберта: «У нас в стране утвердился фашизм». Но одно казалось очевидным: мне посчастливилось встретить людей замечательных, столь успешно уничтожаемых Сталиным. В 37 году из Омска их отправили в лагеря, и там они сгинули навсегда. Их имена забыты. Не помню их и я. Помню лишь самого молодого — обаятельного умницу Мишу Горелика, преподававшего литературу в омском пединституте. Помню его тонкие и подчас неожиданные суждения о писателях, о книгах. Помню страстного спорщика Юлия Мироновича Либермана, в прошлом меньшевика, досконально изучившего в царских тюрьмах и ссылках марксистскую литературу, труды философов, экономистов, историков и поэтому неотразимого в спорах. Спорил он особенно рьяно с нашим соседом по квартире — тихим партийцем Николаем Михайловичем. Он был безукоризненно порядочным человеком, и при нём не боялись вести крамольные разговоры. Николай Михайлович стал постоянным их участником и на глазах менялся. Человек мало образованный и не очень далекий, он постепенно прозревал. Когда же всех ссыльных арестовали, горю его не было границ. Чем мог, помогал он женам репрессированных. Дальнейшая судьба его мне не известна.

Уже когда меня не было в Омске, попал туда еще один замечательный ссыльный — известный литературовед, знаток западной литературы и переводчик «Песни о Роланде» — Борис Ярхо. Приехал и старый меньшевик Богданов, жизнерадостный весельчак и остроумец. Беседы за столом оживлялись все более и более. А сроки уже были отмерены…

 

* * *

В центре Сарра Абрамовна Шнеерсон, справа — дочь Александра, слева — дочь Мария. Начало 30-х годов.

Здоровье мое восстановилось, и в 1935 году я вернулась в Ленинград, возобновила занятия в ЛГУ. После убийства Кирова шли массовые аресты. Многих лиц дворянского происхождения попросту выселяли из Ленинграда в 24 часа. И хотя на сей раз усиление террора нашей семьи не коснулось, жили мы в состоянии вечного страха.

Каждый вечер, возвращаясь, смотрели с улицы на окна своей квартиры, прежде чем идти домой. Был такой верный знак: если все окна освещены — значит, идет обыск. И лучше повернуть оглобли… Эта примета спасла однажды маму, приехавшую из Омска на время отпуска. Увидев свет во всех окнах, она позвонила домой по телефону. Трубку снял солдат. Не заходя в квартиру, мама уехала. А приходили, по всей видимости, за ней. Да потом каким-то чудом обошлось… Не сработала чертова машина.

Однажды я возвращалась домой из театра, полная живых, светлых впечатлений. И вдруг меня ослепил на темной улице свет, бивший из всех окон нашей квартиры. Не помню, как взбежала на 4-й этаж. Дверь открывает не солдат, а тетя Лида. Я, задыхаясь, лепечу: «Свет…» — «Ах, вот что! Да успокойся. Мы потеряли кошелек и в поисках его зажгли везде свет».

Особенно страшны были ночи. Проснешься, бывало, от кошмара: совершенно отчетливо услыхала пронзительный, настойчивый звонок. По темному холодному коридору бежишь к двери. Не решаясь открыть её, стоишь, прислушиваешься. Тишина. Только лестничные коты надсадно мяукают. О, этот страх! Кто не испытал его, не поймет ни наших душ, ни наших судеб.

Страх перед вторжением непрошеных гостей в нашей семье был не напрасным. Уже не помню, сколько раз в двадцатые-тридцатые годы производились у нас обыски, часто кончавшиеся ничем, но достаточно мучительные сами по себе. Как можно забыть эти чужие, грубые руки, роющиеся в твоих книгах, письмах, в белье?! А развороченная, словно после погрома, квартира: груда книг на полу, затоптанные фотографии, сваленные в кучу вещи?!

Однажды, когда Роберт был еще в Сольвычегодске, устроили у нас трехдневную засаду: приходивших впускали, но никого не выпускали. Пришла к сестре подруга, за ней — обеспокоенная мать, затем — отец, бабушка… Пришел водопроводчик, за ним с руганью разгневанная супруга. Молочница принесла молоко, да потом без конца причитала: «Корова-то недоена, некормлена…» Как на грех, пришел старый священник, знакомый Роберта по Сольвычегодску. Набралось человек тридцать. Солдатики бегали за хлебом.

Кто читал, кто дремал, кто бранился, кто играл в дурачка… А мы, глупые девчонки, были в восторге. При каждом новом звонке неслись по коридору с криком: «Еще одна жертва страсти безнадежной!»

Но детство быстро сменилось ранней зрелостью. И уже было не до смеха. Страх завладевал всей душой, пронизывал каждую клеточку мозга. Это не значит, что мы дрожали — и только. Мы жили напряженной жизнью: дружили, влюблялись, радовались, грустили, ходили в театры, в филармонию. Сестра самозабвенно и успешно изучала жизнь и творчество Чайковского и Глинки. Я — студентка филологического факультета, увлекалась античной литературой, русским фольклором, писала статью о сказках Пушкина.

Ничто, даже страх, не может убить молодость. Но отравить — может.

Шел роковой тридцать седьмой. И был среди страшных дней этого года один — самый страшный для нашей семьи. Пришло от мамы короткое письмо: «Робочка тяжело заболел. Отправлен в больницу». Свершилось то, чего ждали, чего боялись, и во что невозможно было поверить! Когда кончился срок его ссылки, я уговаривала Роберта и маму уехать из Омска, поселиться где-нибудь в глуши, исчезнуть с глаз долой. Ведь Омск стал гнездом ссыльных, все были на виду. Но слишком глубоко вросли они в эту жизнь, обрели интересную работу, друзей, дом. Казалось, обойдется, пронесет беду. Не пронесло…

Сестра жила с мужем на Васильевском острове. Я поехала к ней, чтобы предупредить о несчастье. Она открывает мне дверь бледная, расстроенная. По лицу ее вижу: «Ты уже знаешь?» — «Да. И ты знаешь?» — «Знаю». — «Но откуда?» Выясняется, что мы говорим о разных вещах. В этот же день сестра получила от мачехи письмо из Москвы, слово в слово совпадающее с письмом мамы. Только вместо имени Роберта стояло имя нашего отца и брата Димы, в ту пору кончавшего школу.

Бедный мальчик! Ему едва лишь исполнилось 18 лет, когда он попал в Медвежегорский лагерь (Карелия). В начале войны весь этот лагерь, весь до единого зэка, вымер от голода.

Отец же получил приговор — 10 лет лагерей строгого режима без права переписки. Только в 60-е годы мы узнали, что такой приговор означал расстрел.

Анатолий Абрамович Шнеерсон. 1912-14 гг.

Отец — Анатолий Абрамович Шнеерсон — сын купца 1-й гильдии — рано ушел в революцию и был известным меньшевиком. После 17-го года скрывался. Изменил имя и отчество (стал Натаном Александровичем) и с новой семьей поселился в Истре под Москвой. Здесь он создал в помещении бывшего монастыря замечательный краеведческий музей, где сосредоточил собранные им культурные ценности, уцелевшие в годы гражданской войны. Сперва не приняв советской власти, он, человек увлекающийся и горячий, проникся верой в дело большевиков и вступил в партию. Видимо, целиком поглощенный работой, он не очень-то вдумывался в происходящее вокруг.

Навсегда запомнился мне разговор с отцом в один из его приездов в Ленинград. «Мое самое горячее желание, чтобы ты стала комсомолкой», — сказал он мне. И когда я сослалась на аресты безвинных членов нашей семьи, он произнес сакраментальную фразу: «Лес рубят — щепки летят». И далее, развивая эту мысль, продолжал: «В стране совершаются величайшие в истории человечества преобразования. Мы — первопроходцы. И, конечно же, и ошибки, и жертвы неизбежны. Ну, представь себе: под поезд попал близкий тебе человек. Да и другие попадают под поезд. Однако это же не значит, что надо отказаться от железнодорожного транспорта. Твоя семья попала под колесо истории. Но это не значит, что история плоха».

Я плохо знала отца, видела крайне редко и почти не общалась с ним. Но меня восхищала его увлеченность любимым делом, его энергия, трудоспособность, благодаря которым он, даже не закончив гимназии, стал образованнейшим человеком. Восхищало упорство, с которым он пытался спасти от уничтожения каждую церквушку в Москве, видя в ней не памятник религиозного культа, как тогда считалось, а памятник замечательного мастерства древних зодчих. О каждой спасенной им церкви он рассказывал нам, радуясь победе. И мы радовались вместе с ним. Как ни редко мы виделись, но я понимала, какой это замечательный человек и гордилась им.

 

…Помню, как я возвращалась домой после той встречи с сестрой. Едучи в трамвае, смотрела на пассажиров. Лица их были сумрачны, сосредоточены на чём-то своем. Но мне тогда эти люди казались счастливыми! Ведь только в моей семье такое черное горе!

Наступили незабываемо тяжелые дни. Я по-прежнему с увлечением училась в университете, стараясь отвлечься и не думать, не думать… Но как было не думать?! Терзал страх за маму. В Омске она ждала ареста с минуты на минуту, как и другие жены ссыльных. С работы её выгнали, мучили на допросах. Но не тронули, как и других (не знаю, всех ли) жен. Происходили даже какие-то невероятные вещи. Ю.М.Либерман решил покончить с собой в случае нового ареста. До революции и после он всю жизнь скитался по ссылкам. Сил уже не было терпеть, устал. В тюрьме он объявил голодовку и вскоре умер. И вот жене его, Марии Вениаминовне, удалось добиться невозможного: ей выдали тело покойного, и она похоронила его на «вольном» кладбище.

Рассказывали и еще об одном «чуде», но я не знаю, верить ли в него, хотя очень хочется верить. Когда на допросе Роберта хотели бить, он якобы схватил стул и крикнул: «Я буду защищаться!» И его не били. На него это очень похоже. Но похоже ли на чекистов?

Р.С. Гильман в лагере. Конец 30-х — начало 40-х гг.

Под следствием он находился около года. Приговор был в духе нового времени: 10 лет концлагерей особого режима, но с правом переписки. Как перенес Роберт на сей раз этап, а затем — пятилетнюю страду в Красноярских лагерях? Трудно говорить о последних годах его многострадального пути.

Война. С двумя моими маленькими племянниками, мамой на костылях и сестрой я эвакуировалась из Ленинграда. Бабушка и тетки остались дома. Наладилась переписка с Робертом не сразу. Я настояла, чтобы вести ее от моего имени. Мама была «на крючке», но в Новосибирске, где она руководила воспитательной работой в яслях всего города, о ней могли забыть как о жене «врага народа». А я в ту пору не работала и была человеком незаметным. О сестре же — матери двух детей — и речи быть не могло.

Изредка мы посылали Роберту посылки. Делалось это с трудом, приходилось отрывать от детей. В письмах он просил продать все его вещи. Но мы его вещи считали нужным хранить. Ведь когда-нибудь он вернется! Он погибал от голода, а мы были уверены, что в лагере, как и на воле, плохо с продуктами — и только.

Лишь прочитав «Один день Ивана Денисовича», поняла я всю меру нашей неосведомленности и невольной вины перед Робертом.

Зимой 1942-43 гг. наступил провал в нашей переписке. Долго длилось молчание. И вдруг — кем-то отправленное и чудом проскочившее письмо, отчаянный крик SOS: «Последний месяц был самым страшным в моей жизни. Теперь этот ужас позади, я прихожу в себя. Представьте себе, на днях даже ел жареную картошечку… Если можно, пришлите срочно посылку…»

Стали мы собирать посылку. Надо было достать папиросы, хоть немного масла. Всё было уже почти готово, когда прозвучал новый отчаянный крик о помощи. Кем-то отправленная телеграмма: «Срочно пришлите посылку!» А через день-другой, когда я собиралась идти на почту, новая телеграмма: «Посылку пока не посылайте». Страшный смысл этих слов дошел до нас не сразу. Не сразу мы поняли, что Роберт умирает и — это так характерно для него — думает о нас, о детях: раз всё равно — смерть, пусть добро останется для малышей.

Наступило молчание. Лишь через несколько месяцев мы получили открытку, написанную чьей-то чужой рукой: «Р.С.Гильман скончался 28 марта 1943 года». И — всё. А еще через некоторое время пришла бандероль, на которой адрес был написан той же рукой. Это оказался том Стендаля со статьями о музыке — подарок моей сестры, сделанный еще «на воле» и уцелевший у Роберта даже в лагерях. Книга эта и сейчас хранится у нас.

Жив ли ещё неизвестный добрый и смелый человек, исполнивший последнюю просьбу умирающего и, быть может, утешивший его в смертный час? Таких людей, как этот неизвестный друг Роберта, немного было, есть и будет. Но если бы не они, человек давно ходил бы на четвереньках!

Не раз мы перелистывали потрепанный том Стендаля, тщетно пытаясь найти какую-нибудь запись, хоть слово, объясняющее тайну его гибели. Но кроме автографа «Р.Гильман» на титульном листе, в книге нет никаких следов. Она молчала и молчит, как молчат вещи о тайнах человеческой жизни. Но всё же на страницах Стендаля запечатлелась частица души Роберта. Писатель рассказывал о музыкантах, говорил о музыке, которую так любил мой отчим.

Обычно, даже при невысокой температуре, Роберт бредил и в бреду насвистывал любимые мелодии. Быть может, умирая в тюремной больнице, вдали от тех, кто так любил его, в предсмертном бреду слышал он «Шелест леса» и «Полет Валькирий» из своих любимых вагнеровских опер или гимн Радости из Девятой симфонии Бетховена, который особенно восхищал этого жизнерадостного человека. А, может быть, в свой смертный час вспоминал он чистую, неприхотливую мелодию «Сурка»:

«Из края в край вперед иду…»

 

* * *

…Конец пятидесятых годов. Эпоха «Великого Реабилитанса». В одно далеко не прекрасное утро получаю повестку: мне надлежит явиться на следующий день в Большой дом, что на Литейном, помещение номер такой-то. Казалось бы, миновала пора тотального страха. Ан, нет! Чего, чего я не передумала, услышав столько лет ожидаемый зов «к себе»! Помню, как вечером мы ходили по улицам с моим другом и гадали: что бы значила эта повестка? Пришли к решению, что меня хотят завербовать в сексоты, и придумали целый ворох отговорок.

Как положено, идя на Литейный, я захватила с собой чемоданчик с полотенцем, зубной щеткой и прочими принадлежностями на случай ареста.

Вхожу в указанное помещение. Там сидит десятка полтора людей. Молчат. И у каждого такой же, как у меня, чемоданчик, сверток в авоське или сумка. Чего-то ждут. Вызывают по очереди. В простенке, над головами сидящих, навис огромный портрет Сталина. Прямо против меня сверлящие глаза сатаны (далеко не везде ещё убрали его портреты).

Прождав около часа, вхожу в расположенную под лестницей комнату со срезанным, давящим потолком. В ней помещается лишь стол, занимающий всё пространство. И первое, что я вижу — тот же жуткий, сверлящий взгляд. Потом уже различаю каменное лицо сидящего за столом, руки, подпирающие подбородок.

Несколько секунд (вечность!) длится молчание, а затем после приглашения: «Садитесь!» (о, как жутко звучит в сих стенах это слово!) слышу уличающий вопрос: «Вы знали Гильмана Роберта Соломоновича?» И мгновенно, без участия сознания, сработал десятилетиями отточенный механизм страха и лжи. «Нет!» — выпаливаю я. — «Подумайте хорошенько. У нас есть сведения, что вы его знали». Поймана. Уличена. Отпираться бесполезно. И я сознаюсь (как жалко, как глупо звучит мой ответ!): «Ах, да… Я забыла… Это мой отчим…» — «Так вот, мне поручено сообщить вам, что дело его пересмотрено, состав преступления не обнаружен и Гильман Р.С. посмертно реабилитирован». И в новой, столь чуждой ему роли, не в силах он был отказаться от привычных приемов допроса! Он и теперь наслаждался страхом и унижением «подследственных». «Нет ли у вас каких-нибудь материальных претензий?» — спрашивает он согласно принятой форме. И тут я обретаю дар человеческой речи: «Материальных — нет»…

Материальных нет! Но да будет вечное на вас проклятие!

 

АДРЕС ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

В дневнике Короленко записан знаменательный разговор писателя с главным прокурором Полтавской губернии Сметановичем. Короленко предостерегает собеседника от опасности совершить судебную ошибку: «А вы ведь знаете старое правило: лучше оправдать десять виновных, чем осудить одного невинного». И слышит в ответ: «При классовой борьбе мы этого не признаем. Мы считаем, что наоборот».

Так же считал и тот безвестный следователь, в руки которого попала записная книжка Берты Владимировны Штейнпрес. На сей раз состав преступления был в действительности: её уличили в связях с «лакеями империализма» меньшевиками (в библиотеке, где работала Б.В., были обнаружены спрятанные ею номера «Социалистического вестника», с которым она сотрудничала и распространяла этот журнал в Москве).

Следователь не долго думал, как поступить с теми, чьи адреса значились в записной книжке преступницы. Было их около двадцати. Значит, примерно два преступника попали в руки правосудия. А отделять козлищ от овец — слишком сложно. Проще оказалось, следуя законам классовой борьбы, арестовать всех подряд.

Бетя Штейнпрес была другом нашей семьи. Жила она в Москве, а лето проводила с нами. Знаток и любитель книги, она привозила интересные новинки, и нередко то, чем увлекались взрослые, становилось и нашим достоянием. Вспоминаю вечера на даче в Мартышкино, когда под общий хохот читали привезенную Бетей книжку блестящих пародий, точнее — подражаний — «Парнас дыбом» и угадывали имена пародируемых авторов. Помню, как спорили о романе Ремарка «На западном фронте без перемен», как обсуждали первый том «Тихого Дона» и уже тогда говорили о плагиате.

Наши кое-что знали о крамольной деятельности Бети. Но вопрос этот не подлежал обсуждению. Лишь однажды тетя Рая сказала ей: «Занимайся, чем хочешь. Это твоё дело. Только не погуби нашу Лиду». Бетя ответила со своей чарующей улыбкой: «Деточка, я же старая революционерка и опытный конспиратор. Спи спокойно».

И вот — её записная книжка. А в ней — адреса моего отца и Лиды. Судьба самой Бети проста: лагерь, потом — ссылка, потом «минус» и гибель в оккупированном немцами Орле. То, что не успел доделать Сталин, завершил Гитлер.

Отца арестовали, но на этот раз, благодаря посредничеству кого-то из семьи Аллилуевых и Крупской (мачеха была дочерью известного революционера Степана Радченко), удалось его спасти. А Лиду спасать было некому.

Исключительно велика была роль Лиды в жизни нашей семьи. Эта маленькая, сильная, самоотверженная женщина жила для всех нас, отказавшись от личной жизни. Но в этом был смысл её существования, и без нас оно теряло всякий интерес. Мама шутила: «Мы с Любочкой (так называли Лиду), как два пьяных: порознь они валятся с ног, а идя вместе, поддерживают друг друга и не падают». О нас же, ее племянницах, скажу главное: она делала наше детство веселым и по возможности радостным: играла нам на рояле и распевала с нами песенки из сборника «Гусельки», когда мы были маленькими; шила нам мастерски необыкновенных кукол. Если мы увлекались «Вечерами на хуторе близ Диканьки», появлялись куклы украинки и парубки в национальных костюмах; если зачитывались «Князем Серебряным», шились куклы в боярских костюмах. Лида умела, как никто, ухаживать за нами, когда мы болели; с нею можно было делиться своими переживаниями, не боясь ее огорчить, ведь она казалась самой сильной в семье и, как никто, умела утешить. Страстная театралка с юных лет, Лида так рассказывала о спектакле, что, казалось, вы сами были в театре. Помню ее «показы» оперы «Вампука» и юбилейного вечера памяти Козьмы Пруткова в театре «Кривое зеркало» или «Принцессы Турандот» в театре Вахтангова. С моей чудной тетей было весело, уютно и на редкость спокойно.

Шел тридцать первый год. Мама жила с Робертом в Омске, тетя Рая и сестра работали, а я училась в строительном техникуме и, следовательно, имела больше свободного времени. Поэтому ходила на свидания и носила передачи в ДПЗ на Шпалерную только я. Но по необъяснимым законам памяти, запомнив до малейших подробностей свидания с Надеждой, начисто забыла, как проходили свидания с Лидой. Запомнилось лишь немногое.

Прихожу однажды в положенный день с передачей и за разрешением на свидание. И слышу отказ. Я не из слезливых. Но тут душат слезы. Выходя через тюремный двор, вдруг слышу за спиной женский голос: «Стань против окон ДПЗ, на другой стороне Шпалерной. Их сейчас поведут, и тётя сможет тебя увидеть». Когда я обернулась, за мной шли несколько женщин, кто из них говорил, я так и не узнала. Стою на Шпалерной. А слезы так и текут. Но что если Лида увидит мою зареванную физиономию?! Надо улыбаться. Стараюсь изобразить улыбку. Мимо идут люди, удивленно смотрят на меня. Останавливается какая-то девочка, и я слышу детский голосок: «Мама, мама, смотри — сумасшедшая! Сразу и смеется, и плачет!»

С тех пор свидания прекратились и передач не принимали до конца следствия. После чего последнюю передачу приняли, но в свидании отказали. Приговор: три года ссылки с зачетом предварительного сидения. Место ссылки: Урал, город Надеждинск. Ссылка — по этапу.

В тюремном дворе и на Шпалерной разговоры родственников: сегодня отправляют. С какого вокзала? С Финляндского, вечером.

Сколько раз потом мне приходилось ездить с этого вокзала и в командировки, и на дачу! Но не помню случая, чтобы проезжая по пересечению бесчисленных линий, мимо железнодорожных будок, каких-то строений, депо, составов, я не вспомнила бы в сотый, в тысячный раз одно, всё одно и то же…

Прибежав домой, наскоро поела, собрали мы еще кое-какие теплые вещи и продукты. Наступил вечер. Надо спешить на вокзал, чтобы проводить Лиду так же, как два года назад мы провожали Роберта. Но теперь я одна. Сестра на вечерней работе. Рая из суеверия никого не провожает (у нее — примета: проводит — и никогда уже больше не увидит!), бабушка старенькая. А одной идти страшно. Вдруг — звонок по телефону. Звонит Раиса Исааковна Сегал — старый друг нашей семьи. Добрый, верный друг! Бывало всякое за время нашей дружбы. Порою и черные кошки пробегали. Но неизменно, всегда, когда у нас случалась беда, Исааковна первая приходила на помощь. И на этот раз, узнав, что Лиду сегодня надо проводить, Р.И. с готовностью говорит: «Конечно, я пойду с тобой! Какой может быть разговор!»

Оцените её мужество. В те годы пойти провожать политического решился бы не всякий. А семья Сегалов жила под страхом репрессий, так как брат Исааковны был известным меньшевиком (Борис Горев-Либерман, в то время он не то умер, не то был в эмиграции), её покойный муж, Бернард Израилевич, был бундовцем. Исааковна осталась с сыном, в котором души не чаяла. Каково-то было ей рисковать?!

И вот мы ходим по бесконечным железнодорожным путям. Поначалу пытались что-то узнать у дежурного по вокзалу, у каких-то других официальных лиц. Но они — непроницаемы: «Таких справок не даем. Не мешайте работать». Ясно, что на платформах этого состава нет. Ищем его на путях. Проносятся мимо пассажирские поезда, маневрируют паровозы, гремят товарные составы. То и дело шарахаемся в сторону. Не раз слышим окрик: «Куда прете?! Ходить по путям запрещено!» С пронесшейся дрезины грозно машут рукой, что-то кричат нам. Темнеет. Зловеще горят огни бегущих на нас паровозов. Теряя надежду, в отчаянии, захожу в какую-то будку. Там собралось много людей в спецовках. На мой вопрос отвечают отборным матом. «Много тут шляется вас, врагов народа»; «Вот отведу тебя куда следует, трам-пам-пам…» Исааковна уже без сил, уговаривает меня вернуться домой. И после того, как мы чуть не попали под неведомо откуда выскочивший поезд, плетемся по шпалам и выбираемся в город.

А отправили их в тот вечер с Октябрьского (Московского) вокзала. В нашем семейном архиве сохранилось первое письмо Лиды из Надеждинска. Вот строки из него: «Когда мы стояли на вокзале, я всё искала на платформе твою рожицу. Так хотелось увидеть тебя. Но не судьба! (…) Дорога была ужасная. Всего не опишешь. Когда-нибудь расскажу при встрече. Ведь дождусь же я встречи…»

Однако при встрече Лида старалась не омрачать радости и рассказывала чаще о забавном, смешном. Такой уж это был человек, да и все мы спасались шуткой. Помню, как мастерски пела она блатные песни, которым научилась от уголовников, отравлявших ей существование в пути; пела песенки, сочиненные ею с обретенной в тюрьме подругой Люсей Тудоровской (по странному стечению обстоятельств, Л.Тудоровская оказалась нашей соседкой в Джерси-Сити. Но старая, больная женщина, она не захотела встретиться с нами).

И лишь изредка вспоминала Лида, как умирали раскулаченные, как плакали обмороженные дети, как женщины рожали на снегу без всякой медицинской помощи, вспоминала, как вели себя уголовники в пути… «Рубили лес», и летели, летели «щепки»…

 

* * *

1933 год был для нашей семьи счастливым: Лида вернулась и получила право жить в Ленинграде, Роберт отбыл свой срок, я поступила в университет на филфак. Лето проводили на даче под Лугой, куда съехалась впервые за долгие годы вся семья.

Зимой у меня обнаружился туберкулез в такой форме, что врачи приговорили меня к смерти. Занятия в университете я, естественно, уже больше не посещала. И это спасло меня от худшего. В 1934 году арестованы были студенты, мои сокурсники. С некоторыми из них я дружила, и меня бы не миновала чаша сия, если бы не болезнь (причина арестов: жена Миши Блаунштейна приревновала его и донесла на мужа, ниточка потянулась, и было создано дело). Выздоровление моё было чудом, но огромную роль сыграла семья, сделавшая всё возможное и невозможное ради того, чтобы меня спасти. В 1935 году я возобновила занятия.

 

«ЗАЖИМ БДИТЕЛЬНОСТИ»

Арнольд Захарович Чёрный (брат бабушки Анны Захаровны Губер-Гриц). 1921 г.

В тридцать седьмом году случилась неприятность, чуть всех нас не погубившая. Жил в нашей семье старший брат бабушки Арнольд Захарович Черный — в прошлом земский врач, потом врач в екатеринославской тюремной больнице, где он спас не одного политзаключенного. В Екатеринославе все его знали и уважали. Долго помнили, как во время еврейского погрома доктор Черный мчался на извозчике через гремевший, вывший, обезумевший город и, ворвавшись в дом губернатора, стучал кулаками по столу перед его носом, требуя принять срочные меры, чтобы прекратить погром. Он бесплатно лечил бедных, помогал нуждающимся. Будучи сам бездетным, дядя Арнольд немало сделал для бабушки, которая рано овдовела, оставшись без средств с четырьмя детьми. Был он в свое время правым кадетом. А теперь восьмидесятитрехлетний старик увлекся идеями большевизма. Помню его с «Известиями» в руках, радостно сообщающим об очередных «достижениях страны».

Дома, с несколькими студентами, я готовилась к экзаменам. В нашу компанию напросилась партийная особа — Тося Семенова. И вот однажды, оставшись с ней наедине, дядя Арнольд со свойственной ему наивностью стал утверждать, что позорных болезней нет, что даже такой чистый, такой великий человек, как Ленин, умер от сифилиса. Тося промолчала об этом разговоре. Но месяца через два, поссорившись с другими моими подружками, она донесла, что они, будучи комсомолками, дружат со мной, а в семье у меня есть враг народа.

Господи! Что поднялось! А тут еще я по глупости подлила масла в огонь, не взяв протянутой руки Тоси со словами: «Руку подлецам не подаю». Как меня терзали на всяческих собраниях — открытых, закрытых, комсомольских и общих (хотя я комсомолкой не была)! На одном из заседаний бюро комсомола мне был задан вопрос: «Есть ли у тебя в семье репрессированные?» Мы с сестрой от самых близких друзей скрывали арест отца и Роберта. Что же ответить на этот роковой вопрос? Я растерялась и пробормотала: «Нет. Только вот в 1933 году вернулась тетя из ссылки, но она освобождена «вчистую», теперь живет и работает в Ленинграде».

Сказала — и всё внутри оборвалось. Что я наделала! Про нее, быть может, случайно забыли, а я напомнила. Я предала Лиду! Вышла я после этого судилища на Университетскую набережную как в бреду. Кружились легкие снежинки, далеко за белой Невой, в туманной дымке возвышался Исаакий… Но меня окружала беспросветная тьма.

Как тогда не арестовали ни Лиду, ни меня, ни дядю Арнольда — понять не могу. А я продолжала «отстаивать справедливость». «Товарищ Семенова проявила бдительность, а ты назвала её подлой!» — негодовали мои судьи. Я резонно возражала: «Если бы она сразу после разговора с дядей сообщила о нем — это можно было бы считать проявлением бдительности. А она ждала чего-то два месяца и сообщила о разговоре лишь тогда, когда поссорилась с Лелей и Любой, чтобы им насолить. А вот это — подлость». На доводы мои никто не обращал внимания, хотя мне кажется, все понимали, что я права. Но слово «бдительность» было магическим: сам вождь и учитель призывал советский народ быть бдительным. И в такой ситуации кто бы посмел осудить доносчика? Я же по наивности (а точнее — по глупости) наотрез отказалась каяться. И как же я легко отделалась по тем временам! Мне вынесли строгий выговор за зажим бдительности с занесением в личное дело. Детские игрушки!

А бедный дядя Арнольд поплатился за всё жизнью. Он очень тяжело переживал случившееся, хотя так и не смог понять, в чём его вина. Но мысль, что он принес несчастье приютившей его семье, оказалась нестерпимой. Тут, быть может, прибавился страх смерти, тяжелых болезней — сложный комплекс переживаний глубокой старости. Вечером он принял лишнюю дозу снотворного и не проснулся. В прощальном стихотворении дядя благодарил нас за добро и ласку и просил простить его.

 

* * *

Только в 1949 году в Большом доме вспомнили Лиду. За ней пришли, когда её уже не было на свете. И мы, горько оплакивавшие нашу потерю, порадовались, что она уже больше не подвластна проклятому Тюремщику.

 

* * *

1949 год стал вехой на моем пути в эмиграцию, хотя тогда я не могла этого знать. Окончательно обнажилась фашистская суть советского строя: сочетание массовых репрессий с государственным антисемитизмом. Потом, на некоторое время захватил подъем 60-х годов. Но в августе 1968-го, а затем в годы брежневской реакции хрупкие иллюзии развеялись, и стало ясно: жить на родине невозможно! Принимая решение покинуть её навсегда, я вспоминала пройденный путь, и дорогие тени замученных людей укрепляли моё решение.

Так случилось, что далеко за океан отлетела щепка от родного леса, который рубил по-прежнему беспощадный лесоруб.

Италия. Ладисполи. Февраль-март 1979 г.
США. Джерси-Сити. Декабрь 1995 г.; январь 2004 г.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 11(348) 26 мая 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]