Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 10(347) 12 мая 2004 г.

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Дон ГЕНИН (1915—2001)

...А Бог располагает

Дон Генин. 1939 г.

Дон Ильич Генин родился в 1915 г. в Киеве. Как сын служащих (врачей) не имел права быть зачисленным в ВУЗ после школы. Окончил техникум, работал трамвайщиком-ремонтником. Став рабочим, в 1935 г. поступил на биофак Киевского университета. В 1937 г. был арестован по ложному доносу, провёл 11 месяцев в тюрьме, но, отказавшись подписать предъявленные обвинения, волею случая был освобождён «за недоказанностью обвинения» (освобождение совпало с концом «ежовщины»). Летом 1941 г., после окончания университета и года работы школьным учителем в провинциальном украинском городе (там жили его родители, высланные из Киева после ареста старшего брата, который погиб в ГУЛАГе) Дон Генин эвакуировался в Магнитогорск, где руководил фельдшерской школой. Он был освобождён от военной службы по состоянию здоровья, но упорно добивался призыва в действующую армию, и в 1943 г. всё же попал на фронт. Служил сапером. После войны защитил диссертацию, долгие годы работал на кафедре биологии Киевского мединститута. Эмигрировал в Америку в 1979 г. Широко печатался в иммигрантской прессе, сотрудничал с радиостанцией «Меридиан», занимался своим многолетним увлечением — живописью. В 1994 г. в Филадельфии в издательстве «Побережье» вышел в свет первый том его книги «Становление», в 1996 г. — второй. Предлагаемая вниманию читателей повесть — ранее не публиковавшаяся первая литературная работа Дона Генина — была написана в 1946 г. Это очень личное произведение Дон Ильич готовил к печати последним, но, к сожалению, так и не успел увидеть его опубликованным.

 

Тяжела солдатская служба. Ох, и до чего же тяжела. Даже если не стреляют. Все равно. Вот приползли мы с Диной в родной дом. Для нас он теперь в этих трех избенках и длинном строе собачьих конур, которые все вместе называются 69-м Отдельным батальоном собак-миноискателей.

Вот в него мы и приползли. Иначе и не скажешь. Ходить мы за последние трое суток и вовсе разучились. Так уже нам досталось. И никто в этом не виноват. Война одна и виновата. Кто знал, что там, в этой несчастной Султановке, делается? Сказано было, что район Султановский не разминирован, вот и давай. Очищай землю родную. На карте как всегда все просто. Тут тебе речка, там поля, а подальше и лес. А что мины как раз в лесу понатыканы, и что никакого леса там нет, об этом по карте не узнаешь. Был лес, но после артобстрела одни стволы обгоревшие от него остались. Все, что на стволах этих было, теперь на земле. И вся бывшая красота сосновая внизу зеленой горой лежит. А мины под ней, конечно. Вот такую мы застали картину. Иди до мин тех добирайся, когда в колючки эти и без мин сунуться страшно. А сунуться надо. Куда деваться? Конечно, мы сначала бережок у речки в поле расчистили. Это для нас семечки. Всё там на виду. Только не зевай. А уж как до леса добрались… Не приведи Господь! Но почистили всё же мы и лесок. Уж как сумели, хотя поклясться, что ничего там не оставили, я бы не рискнул. Но штук с полтысячи наковыряли. И то еще повезло, что мины — сплошь немецкие «тимки». На них хоть танцуй. Особенно при моём или Динкином весе. Да и при любом другом. Их не всякая даже и машина заводит. Так что отделались мы — дай Бог всякому.

А теперь зато валяемся с Динкой на солнышке, словно пьяные. Да мы и есть пьяные. От зноя, от усталости, от безделья и тяжести в до отказа набитых желудках.

Динка лежит на брюхе, вытянув лапы и отбросив далеко в сторону словно ненужную ей голову. А я — на спине, прислонясь к мягкому её боку. У самого моего уха бьется её сердце и ходят худо прикрытые шкурой ребра. Мои, впрочем, прикрыты не лучше. Не легко далась нам эта Султановка.

О чем там Динка думает, не скажу. А я — так просто ни о чем. Нет у меня мыслей. Были и, как говорится, все вышли. Впрочем, не все. Кой-какие всё же остались. Динка, наверное, думает о блохах, а я больше о вшах. Очень эти звери нас донимают, но приходится терпеть. Нет сил воевать с ними — почешусь, поёрзаю изболевшимся телом, и снова терплю. А Динка звереет. Она часто вскакивает и, хищно морща нос, кося глазами, вгрызается в шерсть то на спине, то на брюхе.

Что Динка — это моя собака, уже понятно, и объяснять тут ничего не нужно. Но собака она не простая. Единственная в батальоне породистая. Настоящая немецкая овчарка в своре самых разных дворняг. До меня принадлежала она нашему лейтенанту. Держал он её для забавы и баловал, как родное дитя.

Когда прислали меня в батальон, свободных собак не оказалось. Всё выдали, что положено: и карабин, и котелок, и обмундирование поприличнее, а собаки нет. И стал я требовать собаку. Сдуру, конечно, по неопытности. Надо мной весь батальон потешался.

— На кой тебе хрен собака, солдат? Ты же без неё что парубок неженатый! Гуляй, живи себе без забот и хлопот. Дурной же ты, парень!

А я ни в какую — хочу собаку. Раз положено, давай, старшина, собаку!

Это я потом понял, что никакой минер, если у него голова на плечах, собаку на минное поле не возьмет. А если и возьмет, то привяжет в сторонке, подальше от греха. И еще понял я, что собаку надо кормить, мыть, будку ей строить, а поскольку часть наша бродячая, то строить каждый раз новую на новом месте. Но всё это я понял потом, что, правда, всё равно меня бы не остановило. Очень хотелось мне собаку иметь, еще мальчишкой мечтал, до войны.

Не знаю, что побудило лейтенанта. Может быть, я ему понравился, а может быть, собака надоела, но отдал он ее, наконец, мне. И стал я с полным правом носить звание, которое мне так льстило: вожатый-минер. Так и в книжке красноармейской значилось.

Если кому-нибудь интересно узнать, почему минер собаку на поле не берет, то могу объяснить. Это очень просто. Собаки наши необученные, некому и некогда их учить. Да и собаки были такие, что их ничему и выучить было невозможно. Дворняги и дворняги. Что с них взять? Но если их даже и выучить, всё равно это ни к чему. В ту пору много было мин натяжного действия. К их взрывателям была прикреплена проволочка, которая скрытно протягивалась к колышку в траве. Ее только задень, и всё, мина срабатывает. Так что даже если собака сама мину и нанюхает, проку от этого нуль без палочки. Она прежде лапами проволочку наверняка зацепит, а чтобы не зацепить, тут не собачий ум нужен, хоть имей такая собака семь собачьих пядей во лбу. Рванет, и себя с вожатым своим в лучший мир отправит. Но я это так, к сведению. Ведь я за перо взялся не собачьих повадок ради.

Должен заметить, что валяться вверх брюхом среди бела дня солдату не положено нигде. Тем более, в нашем Отдельном собачьем. И если такое всё же происходит, значит есть на то серьезная причина. А причина та, что когда мы с Динкой из этой Султановки ползли, то первого кого встретили, был наш лейтенант. Тот самый, у которого я собаку отобрал. Четин была его фамилия. Хороший нам достался лейтенант. И дело знал, и к людям по-людски относился. Росточка небольшого, но крепенький. Гимнастерка на нем в обтяжечку, без единой складочки. А масти был он редкой в наших местах. Рыжеватый, голубоглазый, а ресницы темные. Чудно они на светлой коже его смотрятся.

Он как увидел нас, так даже что-то непонятное в глазах его голубеньких промелькнуло. Не то жалость, не то испуг. Кого он больше пожалел — собаку свою бывшую или меня, сказать затрудняюсь. Только одну свою руку Динке на голову положил, вторую на мой черный погон, и приказ отдал: «Скажешь старшине, что велел я выдать вам двойной паек и чтобы никаких работ и никаких заданий. Приказываю отдыхать». Он сунул Динке завалявшийся в кармане сухарь, облепленный карманной трухой, и пошел к себе.

Вот мы и валяемся с Динкой, опростав по котелку перловки с мясным крошевом. Валяемся до одури. Я бы уже давно встал. Извёлся от этого безделья. Но терплю. Если встану, значит, выполнен командирский приказ, и отдыху конец. И тут уже старшина чего-нибудь для меня сочинит. Работы всегда хватает. Воду таскать, дрова рубить, что-то куда-то отнести, убрать — да он уже найдет, чем бездельного солдата развлечь. Но до того уже я истомился, что любая работа была бы мне слаще этого безделья. Динке, конечно, проще. Она таких тонкостей не понимает и уже давно носится по лугу. Кого-то ловит, что-то вынюхивает в густой траве. И только решил я встать, даже уже на одно колено поднялся, как встретился взглядом с лейтенантом моим. Вскакиваю и принимаю положенную мне стойку. Нахлобучил пилотку, подтянул ремень, ворот застегнул и заправил гимнастерку. В общем, стою смирно.

— Такое, понимаешь, дело, парень. Я с тобой не по-уставному. Не тянись, стой вольно, — говорит он, и такие у него при этом глаза, что мне его просто жаль становится.

— Я вас слушаю, товарищ лейтенант!

— Слушаешь, слушаешь, да не тянись ты. Забудь про устав и внимай. Дал я тебе приказ отдыхать?

— Так точно, товарищ лейтенант. Давали.

— Тьфу на тебя! Я же с тобой по-человечески. Так вот, приказ дал, а отдыхать тебе не получается.

— Так мы же отдохнули, товарищ лейтенант! Так уже отлежались, что дальше некуда. А что, работа есть или задание?

— Угадал, солдат. Задание есть, а людей свободных, кроме тебя, ни единой души. А дело срочное. Прямо-таки горящее дело.

— Раз горящее, значит, будем гореть, если прикажете, — говорю, и улыбаюсь во всю какую могу ширь, потому что хороший он человек, и я для него хоть гореть, хоть тонуть. На всё согласен. — А насчет отдыха, не беспокойтесь. Жду ваших приказаний!

— Ну, раз ждешь, тянуть не буду. Значит так. Уходим мы отсюда. Уже и приказ готов. Район сдали, и всё бы хорошо. А тут получаем сообщение. Ребятишки приходили из Песков. Рассказывают, что у ручья, где деревня Дергачи была, мины они видели. «Ужасть, говорят, сколько их там!» Даже будто два человека подорвались. Кто такие, не знают. Не здешние, вроде. И как мы это проглядели, не пойму. Там ведь Новожилов работал? Опытный минер, помнится. Но сомневаться не приходится. Ребятишки ушлые. Даже какие мины определили. Выходит, район сдавать нельзя, надо проверять сызнова. Как думаешь?

— Мне думать не положено, товарищ лейтенант. Раз надо, значит, будем проверять, — говорю я лихо, и такая на сердце моё тоска легла, что похолодел всем телом. Притом, что жарища кругом.

— Вот, вот. Надо проверить, а кому проверять, уже сам сообразишь. Некому, кроме вас. Ты уж прости.

Тяжело ему дались эти слова. Так что я еще раз его пожалел. Ну, а мне они еще тяжелее. Чувствую, что еще одна Султановка на мою долю выпала. Бывали мы в тех местах. Помнится, там и лес такой же сосновый и обстрелянный. Снова выходит нам с Динкой через колючки проклятые продираться. Но какой у меня выбор? Мое дело — руку к пилотке и «Есть, товарищ лейтенант!» Вот и выбор.

— Слушай, солдат, — лейтенант даже по-дружески пуговицу на моей гимнастерке теребит. — Слушай мой совет. Первым делом найди деревню эту, Дергачи. От неё-то всего и осталось изб пять. Там люди есть, у них всё разузнаешь. Среди них такие будут, что сами на поле поведут. Натерпелись и всему научились. Помогут. Ну, а мин сам не снимай. Поля обметь, а я потом людей пошлю. Иначе тебе одному придется тол за собой тащить всю дорогу.

Я делаю нетерпеливое движение и на лице напускаю скуку.

— Да делай, как знаешь. Не впервой тебе. Но учти: тола тебе не менее двадцати килограммов иметь на горбу. Это кроме всего.

— Потащу. Не мотаться же туда-сюда. Я вот по карте смотрю, так топать нам километров сорок. И это только до места, да болотом и через кустарник. Знаю я такие места. Там километр считай за все три, а то и пять.

— Что поделаешь? Такая уж наша служба. Паек возьмешь на трое суток. Раньше управишься, назад не потребую, — смеется он. — Лады?

·

Казалось, спустилось само светило с небес и встало пожаром за моей спиной. У земли, развевая траву, колышется раскаленный воздух. Знойно трещат кузнечики и где-то в бескрайней голубой выси заливаются жаворонки. А трава будто нарочно сплетена. Колени приходится поднимать до самого живота. Так журавли или цапли ходят. Еще и изогнуться приходится, потому что тянут назад ящики с толом и всем прочим, чем вещмешок мой набит. Ну да и карабин свою долю вносит. Не считая одежки да обувки, кругом всего не менее двух пудов. Ветер хоть, спасибо ему, попутный. Подталкивает в спину. Пилотку затыкаю за ремень, рядом с тесаком. Пусть ветерок по голове босой гуляет.

Идем так, что и счет часам потеряли. Долго идем. Взмокли все монатки мои, словно кто меня прямо из ведра окатил. Течет пот по носу и шее, щекочет лоб. Мешок в весе всё прибавляет и прибавляет. Лямки вот-вот плечи перепилят. А Динке вроде всё нипочем. И гнус её не тревожит, который меня не щадит. Жужжит всякая нечисть в самых ушах и норовит приземлиться то на нос, то на лоб, а порой и в самый глаз ухитряется забраться. Уже и отмахиваться никаких сил нет.

Но вот, наконец, луг позади, и пошел сплошь кустарник. Тоже местечко не для прогулок, но это нам подарок за долготерпение. Кустарник малиновый! Всё вокруг красно. Сплошь и кругом одна малина. И вскоре я свой хабовый солдатский цвет на красный сменил. На ходу срываю ягоды горстями, в рот запихиваю и глотаю с паутиной, муравьями и всякой лесной гадостью. Как того городового знаменитый крокодил. С сапогами и с шашкою.

Доплелись мы всё же до ручья, который мне Четин на карте показывал. Верно, значит, шли. Вот дальше куда? Динка присела и смотрит мне в глаза. Ждет. Только язык свой вывесила, и плещется он у нее между белых клыков, роняя слюну. Самое бы сейчас время для отдыха. Так нельзя же. Солнце уже не за спиной и всё норовит пониже, над самым лесом присесть, что на горизонте.

И тут-то я схватываюсь. Ручей ведь тот самый! Где-то здесь пацаны мины наглядели! Так тут же самая наша работа и начинается! Ради нее же плелись. Да что работа? Себя бы тоже поберечь не мешает!

Ох, мины, мины, беда наша. Надо за дело приниматься. Одна радость, что можно всё барахло свое с плеч сбросить. Расстилаю шинель, и всё на нее укладываю. И мешок, и ремень с подсумками, и даже карабин. Черт с ним, хоть это против всяких правил. К чему он в этакой глуши? Динке приказ даю строгий: сидеть, и чтобы ни с места! Этому я её крепко выучил. Даю ей сахара глыбку, и всё. Служи, пес. А мне ничего не надо. Закурю и, считай, пообедал. С собой только щуп беру — главную нашу боевую технику. Сказать стыдно. Шесток, а в него шомпол отточенный вогнан. Такие у нашей славной армии миноискатели. Ими и орудуем. Шаг — тычок. Еще шаг, еще тычок. Куда ткнул, туда ступай. Безопасно. Так нас учили, и перед каждым выходом на поле талдычат по сей день: «Без щупа ни шагу! Минер, дескать, только раз ошибается». Вот я и действую, как обучен. Укол, шаг. Шаг, укол. Указание, конечно же, правильное, если надо шагнуть десять, сто или даже тысячу раз. А мне вот надо, может быть, сто тысяч. До самого горизонта! Откуда сил таких набраться? Я не только что колоть, а и просто шагать не способен. Не действуют руки, а если и действуют, то всего-то и хватает сил щуп на палец в землю загнать. А что тот палец? Мина иной раз и на метр в земле схоронена. К черту всё! Кончился минер. Забрасываю щуп на плечо, как косарь косу, и бреду на шатких ногах. Только для очистки совести пялю глаза на эту чёрт знает чем начиненную землю. И чего только на ней нет! Раскиданы повсюду котелки, каски, ящики от мин и снарядов, противогазные сумки, а иной раз и трупы солдатские встречаются. Их уже и не отличить, какие немецкие, а которые наши. Разве что по пряжкам ремней и патронам в подсумках, если охота есть. Господи, и впрямь как в той песне: «Никто не узнает, где могилка моя». А ведь люди же! И льют где-то на землях российских и немецких слезы по ним!

А мин никаких нет. Вот тебе и пацаны. Наболтали, а теперь иди, расхлебывай. Были бы, то я бы их уже нащупал или, чего доброго, уже свою единственную минерскую ошибку совершил. А вообще-то слова красивые, конечно, но неверные. Сто раз может минер ошибиться. Ну, потери может понести. Ступню искалечит или ногу повыше, а то и просто шрапнельку получит в какую-нибудь даже и безобидную часть тела. Смотря на что нарвется. Но и не без того, может и всё потерять. Так потерять, что уже и хоронить будет нечего, не приведи Господь. Но я обо всём этом и думать не хочу. Не гожусь для думанья. Кончилось во мне всё. И думы всякие, и страх с ними вместе. Добираюсь до нашего пристанища, и Динка моя прямо задыхается от восторга. Собираю всё и облачаюсь. Скатку едва осилил скрутить, мешок на место пристроил, ремень с подсумками и карабин. Его я по-кавалерийски — за спину. Беру щуп, и бредем мы с Динкой искать те самые хатенки, которые на карте обозначены были. А их и искать не нужно. Здесь они. Наткнулись на них, как иной раз на камешек в солдатской каше. И как наткнулись, сразу понял: дальше не двинусь. Ни на шаг. Хоть стреляй. Отказало во мне всё. И руки, и ноги, и тело с головой и всем, что в ней быть положено. Так и валюсь у самого порога. Только и хватает сил, чтобы сбросить со спины мешок. Достаю сухарь, бросаю его Динке, и она хрумкает его, вращая белками своих волчьих красноватых глаз.

Скрипит дверь, и появляется хозяйка. Высокая, костлявая, в грязной залатанной юбке и холщевой сорочке. Лицо у неё темное, скуластое с черными ободками вокруг испуганных глаз. Из-за спины её выглядывает мальчонка, такой же грязный и бледный, весь обрызганный веснушками. Оба стоят не шевелясь, видимо, боясь собаки, но я успокаиваю их, и малыш смелеет. Даже пытается притронуться к Динке движением, каким женщины пробуют утюг. Динка брезгливо отстраняется и несет свой сухарь в заросли лебеды, буйно разросшейся у завалинки.

Говорить мне не хочется, но я вынужден объяснить здесь свое присутствие. Из разговора нашего ничего путного не узнаю. Хозяйка вернулась сюда всего лишь неделю назад. Во время боев находилась у сестры где-то под Минском. Ничего, конечно, о том, как здесь всё было, не знает. Слава Богу, что сохранил её дом. Есть где приткнуться с дитём. Про то, что мины где-то здесь и что кто-то из прохожих подорвался, слышала, но всё это было ещё до её приезда. Тем не менее, нечто полезное я всё же узнаю. Из всех, оказывается, кто здесь жил, осталась лишь учительница. Говорят, какое-то время пряталась она в лесу. Может быть, даже у партизан. Стоял тогда отряд в лесах, что поближе к Гжатску. Теперь вот вернулась и живет неподалеку. Хату её тоже Господь помиловал. И спасибо ему. Женщина она, учительница, хорошая. Народ её здесь уважал. Только что несчастная. Одна, одинокая. Муж, говорят, погиб, а мать она тут уже во время войны схоронила.

Разговор этот отнял у меня последние силы. Даже на прощание приличное меня не хватает. Машу рукой и почти ползком добираюсь до ближайшего куста. Там уже отключаюсь полностью. Всё гаснет во мне, словно выдернул кто шнур от мотора моего из розетки. Нет меня.

Казалось, проспал я целую вечность, но когда разодрал слипшиеся веки и взглянул на небо, то еще нашел на нём солнце. У самой земли висело оно, как медный таз на кухонной стене. Свежий ветерок нежно касался волос и забирался за ворот. Ныло тело, и где-то у позвоночника шевелилась тупая, ноющая боль. Но голова была ясной. Развязываю мешок и даю Динке неизменный сухарь. Себе тоже достаю один и отрезаю еще кусок сала. Так уже разленился. Можно бы и концентрат сварить. Дело нехитрое. Но как подумаю про всю эту волынку с костром, так и всякий аппетит пропадает.

Дожевываю свой сухарь и в путь. Даже курю уже на ходу. Все приладил, как следует. И мешок, и скатку, и карабин, а щуп несу жалом кверху. Увидел бы такое старшина, имел бы уже нарядов на всю неделю. Но нет старшины. Никого нет, кроме подружки моей серой.

Главная теперь задача — дом учительницы. Мне его тетка с веснущатым потомком описала во всех подробностях, которые, в общем-то, и ни к чему. Домов всего только четыре. Не заблудишься. Я даже уже высмотрел его. До него рукой подать. С полкилометра, и того меньше. Смотрю на него и прикидываю. Хорошо, если учительница эта действительно знает, что к чему. Мне ведь только и надо узнать, где линия обороны проходила, где главные бои происходили, откуда кто и куда наступал и отступал. Там я уже сам разберусь, где им быть, полям минным. Опыт имею. Нащупаю враз. Кстати, никакого леса тут и близко нет. Не знаю, с чего я про лес выдумал. Спутал я что-то. Ручей есть, и поле есть, и простор вокруг вольный. Тут не работа, а одно, грешно сказать, удовольствие. Тоже мне удовольствие! Всё теперь от учительницы этой зависит. От того, что покажет и что расскажет. Ну, а если не расскажет, то придется нам попотеть. Не дай Бог! Тут же одной только чистой ходьбы на неделю, если прогуляться для моциону. Так ведь не прогулка у нас!

Но вот и наш дом. Замедляю шаг и беру Дину на повод. Избёнка не ахти какая. Крыша набекрень, как тот картуз у гуляки. Но окошечки светленькие и занавески на них беленькие. С мережечкой. Хорошие окошки. Как глазенки на ребячьем личике.

Поднимаюсь на крыльцо и останавливаюсь у порога. Он свеж, чисто выскоблен, и я невольно перевожу взгляд на замызганные, разбитые свои ботинки, на такие же замызганные, бурые обмотки и разукрашенные малиной штаны. По давней неизбывной привычке тянет вытереть ноги. Но не обо что. Прохожусь символически подошвами по порогу. А, к черту, какие в такое время церемонии.

Стучу в дверь. Сперва костяшками. Раз и второй, а потом уже и кулаком. Стучу еще и еще, а ответа нет. Тогда толкаю дверь. Зря, выходит, стучал. Не заперта она. Даже странно в такое неспокойное время. Прохожу в сени. В них темно и неожиданно свежо. Нет духоты и всяких обычных для сельских изб тленно-капустных ароматов. Напротив, пахнет мятой и чем-то ещё. Знакомым и приятным, а чем, вспомнить не могу. Теперь стучу уже в комнату и снова безответно. Зато явственно слышится всплеск воды и яростный грохот стиральной доски. Стирка, значит, на полный ход. Тогда я нажимаю на дверь. Чуть-чуть. Она не поддается, и я нажимаю сильнее. Теперь дверь приоткрывается, и Дина тотчас же прорывается вперед, натягивая повод. Я пытаюсь сдержать ее, но она тянет во всю свою собачью мощь, и я, теряя равновесие, вваливаюсь в комнату.

Спиной к нам, наклонясь над корытом стоит женщина. В короткий, как вспышка молнии, миг успеваю разглядеть зачесанный кверху густой ворох разметанных рыжеватых волос, прозрачную маркизетовую блузку, белую, но озаренную изнутри волнующе розовым светом тела, и полные загорелые ноги.

Женщина разгибает спину, поворачивается к нам и навечно усвоенным всеми женщинами движением вытирает передником руки. Теперь я вижу её лицо.

Прошли годы. Многие и долгие годы. И сколько бы их ни прошло еще, я не забуду этой минуты, не смогу объяснить того, что произошло со мной. Я знаю много разных слов, но нет среди них ни одного, которое могло бы даже отдаленно выразить тогдашнее мое состояние.

Мне вдруг показалось, что долго, много дней, лет, всю жизнь я шёл вот так, обессиленный и опустошенный, чтобы в огромном мире, среди миллионов лиц и тел, найти это лицо и это тело, ставшее теперь для меня единственно близким и до безумия желанным.

Боже мой, сколько всего понаписано о любви с первого взгляда, о внезапно вспыхивающих бешенных страстях. Но каким всё это теперь показалось мне беспомощным и жалким. Никакие описания не в силах вознестись на ту высоту, к тому непостижимому, что объяло и сокрушило меня в тот дивный миг.

Я стоял перед ней растерянный и безмолвно всматривался в её лицо широко раскрытыми, тоскующими глазами. Неизъяснимые боль и тревога завладели мной. Они парализовали во мне всё: тело, мозг, язык, всё мое существо. Нестерпимо-мучительной стала внезапно поразившая меня мысль, что вот существует эта женщина, одна, только одна — единственная нужная мне во всем мире. Я нашел её, и она теперь здесь, передо мной. И столь же нестерпимой была мысль, что существует она и не знает, что она для меня. Она здесь передо мной и не понимает, что совершилось чудо, что не случай привел меня сюда и поверг к её ногам. Что я пришел, чтобы принадлежать ей или умереть, потому что нет теперь у меня ничего, кроме неё, в этой жизни. Что уже нет и не будет у меня ни радости, ни счастья, ни самой жизни без рыжих её волос, без этих полных, опаленных солнцем ног, без этих обветренных губ и голоса, которого еще не слышал, но уже наперёд угадал его звучание.

Я делаю нетвердый шаг вперед. Спутанный клубок слов, которых я не в силах произнести, сжимает мне горло. Не здороваясь, я лепечу что-то бессвязно незнакомым ещё мне голосом.

— Я… мы с Диной… это собаку мою так зовут, мы искали вас. Учительницу искали. Это вы? Я не ошибся? Мне люди сказали, что вы были всё время здесь, когда ещё шли бои. Правда?

Я произношу слова, с трудом осмысливая их. Мои глаза открыты, но я не вижу ничего, кроме её лица, её полураскрытого рта и словно в испуге вздрагивающих век.

— Да, да, я учительница, и правда, что никуда не уезжала. И при немцах была здесь. Так получилось, что нельзя мне было уехать. Мать у меня болела, и надо мне было быть с ней. А потом, когда мама умерла, я так и осталась. — Глаза её заблестели, но слёз не получилось. Сдержала их.

— Так вы меня искали? Я вам нужна? Кто вы? — звучит её голос, которого я ждал с таким болезненным нетерпением и теперь узнал, словно был он мною слышан в какой-то неясной дали прошлого.

— Кто я? Солдат… минер. Вот и собака моя. Да, вы нужны мне, я искал вас, долго искал. Вы мне очень нужны. Задание у меня разминировать тут… Вы очень мне нужны…

Я говорю всё это путано и бессвязно, произношу ненужные слова, потому что не смею сказать иных. Я хочу, чтобы не эти никчемные и неуместные сейчас слова, а внезапная боль, пронзившая мое сердце, была услышана ею. Я издаю еще какие-то ненужные звуки, но глазами, всем существом своим, словно обезумев, я твержу только одно, что мне нужна только она, что только в ней теперь смысл всей моей жизни. В ней одной. Я стою перед ней недвижно, но всё во мне кричит, мечется, рвется наружу. Господи, сколько же ещё будет длиться эта тягостная, так затянувшаяся сцена?

И вдруг я вижу, как набегает на её щёки румянец. Он разливается по лбу и спускается на шею. И ещё я успеваю уловить, как на миг туман обволакивает её глаза перед тем, как опустились ресницы. Значит, она услышала меня. Не лепет о задании и собаке. Значит, я действительно кричал, и она поняла всё. Всё! Я вижу, чувствую, но ещё не верю. Я замер, боюсь пошевельнуться. Мне ничего не нужно больше! Ничего! Только бы не уходил этот румянец с её лица и туман, мелькнувший в глазах. Ничего большего я не хочу.

Я забылся, выпустил из рук повод, и в напряженной тишине Динка вдруг застучала когтями по полу. Этот стук вывел меня из оцепенения. Я смелею и делаю еще один шаг вперед.

— Да, я искал вас. Я очень долго искал, — медленно, очень тихо говорю я и уже совершенно теряю всё: и разум, и волю, и способность управлять собой. Что-то бессильное и неподвластное мне бьется в разгоряченном мозгу. Смесь неясных сомнений, робости, страха и над всем этим радостное, до беспамятства радостное волнение.

Еще один шаг. Последний. Теперь мы стали рядом. Я ощущаю теплый, свежий запах ее дыхания. Я беру её руки в свои, и кладу их себе на плечи. Они не противятся мне, они податливы и покорны. Я стыжусь своего потного запыленного лица, мои ладони грязны, но я преодолеваю этот стыд. Я беру ими её голову, нежно сжимаю и несу к своему рту её губы. Я забираю их в свои. Наши зубы соприкасаются, смыкаются веки, чтобы ничего не видеть кроме объявшего наши души и поглотившего нас чувства. Я прижимаю эту бесконечно родную мне голову к своей груди, прижимаю безрассудно, до боли крепко, и нет теперь силы, которая вырвала бы её у меня, кроме смерти.

— Как зовут тебя, счастье моё? — шепчу я, едва переводя дух, и слышу в ответ такой же шепот и такой же вздох.

— Полина. Поля, — она всматривается в моё лицо беспокойным и нежным взглядом. — А тебя, милый?

— Григорий. Просто Гриша, — отвечаю я, отпуская её и стаскивая из-за плеч карабин. — Я остаюсь у тебя, Полюшка. Навсегда, если ты не прогонишь меня, — добавляю я несмело.

— Вот и хорошо, — говорит она просто, и мне начинает казаться, что всё это сон или бред, призрачное видение, которое сейчас развеется, как мираж. Но всё стоит на своих местах. Я иду в дальний угол и складываю у стены всю свою амуницию. Поля садится на край скамьи, складывает на коленях руки и смотрит на меня сияющими, счастливыми глазами. И я остаюсь.

·

Не будет у нас с Полей медового месяца. Нет у меня ни месяца, ни недели. Дни, и то считанные. Но зато какие же это дни! За каждый из них я бы год, десять, да всю жизнь отдал без сожаления. Никогда ничего похожего я себе и не мыслил, хотя и женщины были, и любовь меня не обошла. Но каким всё было ничтожным! Каким мелким по сравнению с тем пламенем, в котором теперь горели мое тело и душа. А дни всё-таки считаны. Голову я, конечно, потерял. Вытеснила из неё Поля всё, что там содержалось. Но совесть осталась нетронутой. При мне она, и не идет из памяти служба моя. Ждут меня и поля минные, и батальон мой собачий. Не забываю я и как мне счастье мое досталось. Ведь не за ним шел. За делом. Оно, дело, меня сюда привело, к счастью моему. Ему я им обязан. Но сегодня мне повезло. Льет дождь с самой ночи. Да такой, что душа радуется. При нём даже в батальоне день законным нерабочим считался. Так что сидим мы с Полей дома. Такая у меня удача. Вторые сутки не разлучаемся ни на миг. Я одурел от её близости, от горячего её тела и страстных ласк. Ничего не вижу и не слышу вокруг, кроме неё и нашей любви. Я не выпускаю Полю из рук. Ощущать рядом её тело для меня теперь потребность. Как есть, как пить, как дышать. Но иной раз отрываюсь от неё и брожу по дому. Остываю. Вдыхаю его запахи. Её запахи. Здесь всё пахнет ею и аромат этот мне нужнее кислорода.

— Кто это, Полюшка, — спрашиваю я, разглядывая фотографии на стене.

— Это Саня, муж мой, — отвечает она, и нет в её голосе ничего, что задело бы моё ревнивое сердце.

— А где он, погиб? — снова спрашиваю я. На фото усатый, чернобровый мужик в мундире и погонах. Старший сержант.

— Не знаю, Гришенька. Вот это пришло в прошлом году.

Она достает из шкатулки конверт и протягивает его мне. Да, грустное письмо со знакомыми ныне многим словами. «Пропал без вести». Старший сержант Бутович. Александр Филиппович.

— Ты его любила?

— Нет, милый, не любила. Девчонкой меня за него выдали. Сочли, что замуж мне пора, и выдали, — спокойно, почти равнодушно рассказывает она.

— Он неплохой был человек. Добрый, хозяйственный, и жили мы мирно, но любви у нас не получилось. У меня, по крайней мере. А он меня очень любил, и жаль его. Очень жаль.

Кстати пришелся этот наш разговор, хоть и невеселый. Мне после него легче вернуться к главному. Тому главному, что после самого главного — любви нашей.

— Полюшка, — спрашиваю я осторожно и несмело, беря ее руку. — У меня же работа. Меня сюда на задание прислали. Ему и обязан тем, что тебя нашел. Помнишь, — смелею я, — как тебя допрашивал? Мне ведь и вправду надо было у тебя узнать, как тут всё было. Я же поля минные разыскать должен. И мины поснимать. У меня же работа такая.

Поля слушает, не глядя на меня, и молчит. Долго и тяжело.

— А я тебя не пущу, — наконец говорит она чужим, еще незнакомым мне голосом. В нём нет ни беспокойства, ни сомнения. Он решителен и упрямо-тверд. — Я не отдам тебя. Уж я тут всякого насмотрелась. Знаю, что такое ваши мины, и знаю, как их снимают. Ты же можешь не вернуться, и я тебя не пущу.

Хорошо мне всё это слушать. Сладко, но и страшно. Ведь я-то не идти не могу. И мне это куда легче, чем видеть ее слезы.

— Не надо так, любимая моя, не надо мучить ни себя, ни меня. Поверь, я тоже кое-что о минах знаю. А не идти мне нельзя. Сама понимаешь. Ты мне только помоги. Если буду знать, где искать, то и вовсе никакой опасности нет. Тысячи я уже их поснимал, и жив-здоров, как видишь.

И снова она долго, мучительно молчит. Глаза ее заполняются слезами, но ей удается сдержать их.

— Хорошо, милый. Я всё понимаю и, конечно, чем смогу, помогу. Но давай сейчас не будем об этом. Ты же не сегодня? Давай потом, потом… А теперь… — Лицо её внезапно заливает густой румянец. Она обнимает мою шею, впивается мягким, влажным ртом в мои губы и опрокидывает навзничь. Господи, какие уже тут мины? Нет ни мин, ни воли, ни мыслей, ни совести… Буйный хмель охватывает голову, тело и гасит всё. Слиты наши тела, слиты сердца, слиты души. Так бы и умереть в этот миг, миг сладостного, безудержного блаженства, безысходного, как отчаяние. За ним уже ничто.

Я последний раз прижимаюсь к её лицу, и влага её слез холодит мою щеку.

·

За плечами у меня карабин и мешок, в руке щуп, а рядом подружка моя. Её я держу на поводу. Мы уже спустились с крыльца. И Поля с нами.

— Ты скоро вернешься, милый? — шепчет она, и дрожь ее голоса ознобом бежит по моей спине.

— Ну, конечно же, скоро, Полюшка. Работенку закончим и назад, — говорю я бодро. — После твоего рассказа там и делать нечего. Словно с картой иду.

Я заглядываю ей в глаза, ища в них улыбку, но в них одна лишь боль и слёзы.

— Пожалей меня, родная, я ведь не могу уйти так. Ну, поверь же. Я вернусь к тебе и уже не оставлю никогда. Моя ты теперь на всю жизнь. Скоро уже и войне конец, и будем мы с тобой праздновать нашу победу. — Я улыбаюсь, стараюсь говорить как можно искреннее, но сам чувствую, что выходит это плохо. Странная вещь. Говоришь правду, а всё кажется, что примут её за ложь. Солгать иной раз легче.

— До свидания, любимая, до самого скорого, — твёрдо уже говорю я и в последний раз целую её руку. — Ты только не сомневайся. Ни в чем. И жди.

Я подтягиваю ремень, поудобнее пристраиваю карабин и отпускаю Дину. Она мчится к ручью, но я окликаю её, и мы идём с ней рядом. Как в строю. Поля стоит у крыльца с безвольно опущенными руками и отрешенным лицом. Мне жутко видеть её такой, но я превозмогаю себя. Машу ей пилоткой и улыбаюсь изо всех сил. Но Поля не отвечает мне. Я поворачиваюсь и ускоряю шаг.

·

Все мне Поля рассказала. Словно карта передо мной. Мы проходим с Диной вдоль ручья и находим обвалившийся бруствер немецкого окопа. Что немецкий, сразу видно. Всё сделано по первому разряду. Подпорки такие, словно их мебельщик изготовил, краснодеревщик. На совесть сработаны. Нахожу и пулеметные гнезда, а подальше даже орудие разбитое. Разворотило его вовсю. Всё мне ясно: кто где стоял и куда наступал-отступал. Так что задача моя несложная.

Двое суток тружусь, как зверь. От зари до зари. А мин здесь навалом. В три, а то и в четыре слоя стоят. Друг на дружке. Одни в землю ушли, а иные поверху. Их явно по снегу укладывали. Прямо-таки летопись сражения. Всю историю восстановить можно. Мин не трогаю. Пока только прутики втыкаю и клочком бинта их помечаю. Заработался, а тут и тьма. Надо кончать. Завтра при свете уже минами займусь. Можно бы на ночь и к Поле, всего километров с пять до неё, но боюсь. Я у нее снова раскисну. Нет, раз уж начал, буду кончать.

Собираю дровишки. Этого добра здесь невпроворот. Одних ящиков снарядных и всяких прочих кучи. Развожу костер и варю, наконец, настоящий солдатский обед. Концентраты и консервы я, конечно, Поле оставил, но кое-что и для нас с Динкой припас. Варю кашу. Сразу две пачки в котелок вбухал. Овсяную и гороховую. Хорошая вышла каша. Едим из одного котелка. Дина в нём языком, а я ложкой орудую. Управляемся быстро. Вот ещё подымлю, и на покой. А мне и впрямь покойно. Всё хорошо. И небо всё в бриллиантиках, как купол в нашем планетарии.

А с рассветом за работу. Всякую технику безопасности — к черту! «Тимки» немецкие вообще безвредные, если с ними, конечно, аккуратно. Обрезал вокруг головки дерн штыком, нащупал прорезь винта, крутнул гривенничком — и всё. Гривенничек минер всегда на этот случай при себе имеет. Не иначе, как немцы под него болтик в «тимке» подгоняли. Ложится в прорезь точнёхонько. Без зазора. Болтик установлен на «фойер». Только и остается, что вывернуть головку. Теперь бери её, миночку, хоть голыми руками. Ну, а с нашими «ямами» и того проще. Вытолкнул щупом трубку взрывателя из гнезда, и все дела. Они и на мины не похожи. Просто ящичек деревянный с толом и трубка алюминиевая с гремучкой. Просто и грубо. Не то что у фрицев.

Стаскиваю всё, что наковырял, в кучи. Солидные получились бугры. Считаю. Всего их вышло десять. Мин в каждой штук сорок-пятьдесят. На полтысячи потянет, кругом-бегом. Этакой горой тола можно всю Русь белую в щепы разнести. Страшно подумать, сколько во всё это пота влито, чтобы этот пот в кровь человеческую превратить.

Веду Дину подальше за холм и крепко привязываю в тихом месте. Теперь буду готовиться к салюту. Шнура бикфордова, беда, только в обрез. Вот жадина, старшина. Всё-то он жалеет. Лучше бы солдат пожалел. От него, шнура, жизнь моя теперь зависит. Приходится его на кусочки резать и к ним фитильки нитяные присобачивать. Без них можно попросту голову свою сложить. Шнур коротенький — пшик! — и всё. А фитилёк только тлеет, тлеет, иной раз и терпения не хватает дождаться, пока до шнура дотлеет. А он ещё и загаснуть норовит.

Ну, вот, кажется, и все. Все кучи на виду, и я прикидываю, с какой начинать буду. И пути отхода намечаю. Слово «отход» здесь, пожалуй, не самое верное. Бежать мне придется, как зайцу.

Теперь вперед. Достаю кресало. Чирк, горит мой фитилек. Прикладываю к первой куче. Есть. Пошла моя искорка. Бегу ко второй, к третьей, и всё ускоряю бег. Промедлишь, можно и не поспеть. Ну вот. К последней приложился. К десятой. Теперь беги, солдат. Укрытие у меня верное. Мало, что в лощинке, так еще и дуб в три обхвата прикрывает. Тут меня и бомба в тонну не достанет. Ох, старшина, старшина. Из-за такого дерьма, как шнур, — жизнью теперь приходится рисковать.

Только успел я за дуб свой забежать, а первая уже и рванула. Прижимаюсь к земле родной и считаю. Вот и вторая грохнула, а за ней сразу еще три. Лежу, жду. Ага. Шестая и седьмая. Затишье какое-то наступило, но я лежу. Слава Богу, восьмая рванула, ещё две осталось. А вокруг — Содом и Гоморра! Словно извержение вулкана. Дождь каменный с неба обрушился. Грохочут комья земли и всё, что на ней покоилось. Рушится всё вокруг. Но это был восьмой. Надо ждать и не рыпаться. Ну, вот и девятый. Один только и остался. Один десятый. Последний. А он молчит. Не иначе, как затух фитиль. Рационализаторы чертовы, вашу мать. Экономию навели. Их бы сюда, этих изобретателей. Не иначе, затух мой фитилек проклятый.

Но я еще не перестаю надеяться. Жду, секунды считаю. Должен он всё же рвануть! Все другие сработали ведь! До пяти минут досчитал. Теперь уже и ждать просто глупо. Затух, значит. А выходить всё же страшновато. Мало ли что? И как же вдруг меняется человек. Ведь трушу! Трушу самым подлым образом! Хоть вчера ещё по неразведанному полю шёл со щупом на плече. Безумие — а не трусил. Но теперь, как о Поле вспомню, так и трясет всего страх дурацкий. Дорого стал я теперь жизнь свою ценить. Она у нас на двоих поделена, и никакой ей цены уже нет.

Больше ждать нечего. Надо идти да проверять. Конечно же, затух мой фитилек задрипанный. Всё, пошел. Чёрт, такое повсюду месиво, что и не сыскать её, десятую. Как её узнаешь в этаком ералаше? Ага, вот она. Самая дальняя. Точно она. Помню, что рядом куст стоял. Сейчас доберусь. Шагов с десяток осталось. О-о-о, Господи! Поспешил, мелькнуло еще в последний миг. — Проклятый шнур… поспешил… Поля, Поля… Всё пропало, всё пропало… И тьма вокруг. Одна только тьма.

·

На дворе снежок лежит чистенький, свежий. Зима, значит, уже. Это сколько же я провалялся? Выходит, месяцев пять. Шутка! Почти полгода. Но не зря валялся. Починили на совесть. Я даже не надеялся. А вот ведь иду. Один иду. Нет со мной подружки моей. Я есть, а её нет. Овдовел я. Сам виноват, хоть и не пойму, как всё получилось. Ведь я её крепко тогда привязал, но в спешке, верно, что-то напутал. А может быть, порвала она повод, когда рванулась при взрыве. Мне зато крепко повезло. Просто чудо, что заметил меня тот капитан. Вполне мог он и мимо проехать. Мы с ним потом встречались. Проведать приходил. Славный парень. Ему на меня очень даже интересно было взглянуть. Ведь вытащил с того света. Он мне всё рассказал подробно, когда стал я в разум входить, и доктор его ко мне допустил.

— Еду на своем «виллисе», — рассказывал, — по сторонам гляжу. Местность тихая, зелено кругом, песок гладенький по берегам речушки, и вдруг — целое тебе поле с воронками свежими. Просто глазам не поверил. Откуда такое? Тут боев уже почитай год как не было. Фронт давно ведь в самой глубинке европейской. Ну, я и слез поглядеть, что это на мирной земле такое делается. Обошел воронки, даже сосчитал сам не пойму для чего. Десять насчитал. И очень меня удивило, что толом горящим всюду смердит. Свежим. Просто чудеса! Тут тебя и увидел. Торчат близ воронки ботинки, обмотки рядом вытянуты и рука одна. Остальное всё под землей. Стал я землю расчищать, до головы докопался и чувствую: жива голова! Перевернул тебя на спину, живот и грудь — всё в кровище. Рванул ворот, и к сердцу. А оно стучит. Тихо, тихо, но тикает. Тут уже я заторопился. Перетащил беднягу в тачку свою и… полный газ. Привез в санбат наш, и тут на счастье твоё доктор наш. Хороший мужик, хоть и еврей. Левин Исак Давыдович. Дело своё знает, как сам Бог. Сразу тебя и на стол.

Нашли мы в гимнастерке твои документы. Вожатый-минер в книжке записано. Головы себе ломаем. Что за вожатый минер? Сколько уже воюю, а такого не встречал. Кого водит? Мины, что ли? Но тут сестричка одна подбежала. Знаю, говорит, что за вожатый. Это из саперного батальона, который с собаками. Он тут стоял недалече, а теперь куда-то перебрался.

Вот, значит, какой ты вожатый. Я тогда и вспомнил, что рядом с тобой собака лежала. Серая такая, овчарка. Брюхо у нее распорото было, и все что в ней, вокруг разметало. Вот и вся история. Очень ты плох был. А в санбате что? Только скорая помощь, так сказать. Ну, и отправили тебя в эвакогоспиталь под самую Москву. Тут-то я тебя и разыскал, крестника моего.

И вот иду по местам знакомым и незнакомым. Я ведь их летом знал. Зелено было всё кругом. Зелено и в цвете, а теперь всё голое и серое. Ничего не узнаю. Я вообще-то на местности плохо ориентируюсь, да и зрение, как говорится, не бей лежачего. Так что могу в трех соснах заблудиться. А тут уж сам не знаю, какая сила меня к тому самому ручью вывела. Ну, теперь уже не заблужусь. Здесь каждый бугорок, каждая кочечка мною прощупана.

Пока дорогу искал, всё у меня на своих местах находилось. И действовал вроде бы как положено. Боль только мешала. Всё согнуться тянуло, и в груди хотелось передвинуть что-то поудобнее. А теперь вдруг про всё забыл. Дрожь по всему телу пошла. И ещё зуд. У меня всегда так. С самого детства. Если чего-то жду, да так жду, что уже терпение лопнуть наладилось, сразу зуд этот начинается. Всё зудит, словно вши в атаку пошли. И сердце с каждым шагом ход свой ускоряет. Прыгает и прыгает. Даже дух перехватывает. Вдох только и получается, если зевнешь. Останавливаюсь, зеваю и дальше двигаю.

А вон уже и крыша показалась. Вся на виду. Её тогда тополя заслоняли, а теперь стоят они голые, и всё за ними на полном виду. А зуд уже до самого сердца добрался. И радостно, и страшно. Чего больше, не пойму. Вот сейчас увижу её. Ещё чуть-чуть, и прикоснусь к жаркому её телу, приложусь к мягким губам и… Господи, что потом с нами будет! С ума сойти!

Я пытаюсь ускорить шаг, даже бежать, но выдыхаюсь в миг. Испортилась машина моя. Только бы не вся испортилась… Только бы не вся… От этих контузий любой подлости можно ожидать. Я там в госпитале всякого насмотрелся.

Ну, вот и крыльцо, где мы с Динкой тогда топтались. Порожек знакомый, дверь с планкой поперек. Я еще тогда приметил, что неверный глаз ее прибивал. Надо бы один край её повыше…

Делаю уже последние шаги. Собираю сколько есть сил и совершаю прыжок, если это можно так назвать. Просто выбрасываю вперед ногу и, уцепившись за перила, карабкаюсь по ступеньке. Стучать не буду. Дверь, я знаю, здесь запирать не принято. В тот день было так, по крайней мере. Так и есть. Дернул за ручку, и она открывается легко. Без скрипа. Тогда, помнится, она довольно противно визжала. Смазана, значит. С чего бы, казалось? Но это даже не мысль. Так, вялое движение какой-то извилины. Вхожу и замираю. Цепенею всем телом.

На полу, как-то несуразно изогнувшись и отбросив далеко в сторону ногу, сидит человек. Господи, твоя воля! Кто это? Брат? Отец? Не муж ведь! Пропал же без вести старший сержант Бутович! Кто же это, кто?

Человек сидит ко мне боком, и я не вижу его лица. Голова его повернута так, что передо мной один лишь красный в складках затылок. Он, видимо, еще не понял, что не один, и продолжает свое дело. Пытается вбить гвоздь в каблук сапога. Молоток он держит в левой руке. Это я как-то сразу уловил. Левша, что-ли?

Казалось, я не шевелился. Стоял столбом. Но как-то он почуял мое присутствие и поворачивает ко мне своё лицо.

Он это! Он! Пропавший без вести старший сержант. Я узнал его тотчас! Такой он на фотографии. Черный и усатый.

И сразу словно меня обвал накрыл. Рухнуло во мне всё. Значит, не пропал он, Саня, без вести. Явился, и конец теперь всему. Всей жизни моей. Лишил меня её, жизни, этот усатый. И надо же было ему вернуться! Пропал бы и пропал.

Стыдно мне и совестно. Но чего тут душой кривить? Вся жизнь моя теперь под откос. Объявился, значит, пропавший. Ничего поделать с собой не могу. Если честно, совсем и до конца самого, то я смерти ему желаю, старшему сержанту. А считал себя добрым и порядочным. Так вот, не добрый и не порядочный. Лучше бы пропал он, этот Саня. Что же мне теперь? Убить его? Себя убить? Я же не вынесу этого! Поля, Поля, что же мне делать? Как же мы? Как я теперь без тебя?

— Эй, сапер, ты откуда взялся? — Он смотрит на меня строго и подозрительно. — А чего я спрашиваю? Взялся и ладно. Заходи, заходи, браток. Гостем будешь! — Лицо его вдруг расплывается в улыбке, и усы расползаются в стороны. — Ты только помоги, солдат, не встану я сам, — он добавляет крепкое словцо и беспомощно ерзает по полу.

Я подхожу, подаю ему костыль и помогаю подняться.

— Ну вот и спасибо, сапер, спасибо, — произносит он, задыхаясь. Он теперь стоит, опираясь на костыль. Правой ноги у него нет до самого таза. На такую и протез не приспособить.

— Заходи, садись, браток. Ты куда и откуда, хоть расскажи. Зачем пришел? Может, надо чего? Да ладно. Дурной вопрос. Сам знаю, чего солдату надо. Жаль только, жёнки нет. Ушла давеча в Пески. Родичи её, говорят, вернулись. Вот и пошла повидать. Но ты не горюй. Мы сам с усам. Только уж ты за хозяйку будь. Я то, вишь? — Он вытягивает вперед правую руку, на которой вместо пальцев розовые бугорки, обтянутые гладкой, блестящей, как целлулоид, кожей.

Я молчал всё это время. Он говорил, а я молчал. Раз только улыбнулся, чтобы как-то откликнуться на его речи, на тягостное его радушие.

Так у него, бедняги, и руки нет. И руки, и ноги. Лучше бы и всего прочего бы уже не было. Для всех бы лучше. И для меня тоже.

— Видишь, браток, — нахмурившись и с надрывом говорит он, — не пощадила меня война. Худо мне, солдат, худо. Хуже и не придумаешь, — простонал он вдруг, и голос его сломался. — А при всём том, живой я! Живой, и в своем доме. Калека. Обломок человеческий, ни на что не гожий, но живой! Считалось, что пропал я, а вот не пропал. И дом цел, и жёнка. Кабы в Бога верил, сказал бы, что не забыл он меня, Бог, старшего сержанта Бутовича. Но ни в Бога, ни в черта не верую. Но если есть он, Бог, то, значит, пожалел меня. А может, лучше бы и не жалел. Кому я теперь нужен такой? Ты б видел, жёнка у меня какая! Королева! Другой такой во всем свете не сыскать! Да и я парень был не из последних. — Он неожиданно по-бабьи всхлипнул и уткнул лицо в рукав.

Ладно, солдат. Разнюнился я. Живой, и добро. Давай мы за живого Бутовича, гвардии старшего сержанта, хильнём по разу-другому. Ты уже потрудись. Там в комоде пузырь возьми, а стаканы на полке вона.

Он оживился, будто и не было только что ни этих слез, ни голоса с истерическими нотками.

— Идти мне надо, старшой. Не могу, — выдавливаю из себя.

— Да ты брось! Куда тебе идти? Ты же не на службе, вижу. Давай, садись, не обижай калеку. Грех на тебе будет. Бога я не чту, а в грехах знаю толк. Много их, грехов, повидал. Да и сам грешил, — ухмыльнулся он в черные свои усы.

— Ты не обижайся, старшой, но честно говорю. Не могу, — отбиваюсь я как могу мягко. Он хватает меня одной своей действующей рукой, но я резко вырываюсь. Я не хотел так. Движение моё было непроизвольным.

— Что же ты так со мной, — растерянно шепчет он, и глаза его снова наполняются влагой.

— Прости меня, старшой. Я тоже не в себе. У каждого своё горе, а меры единой нет. У каждого своё болит. А идти мне надо. Пусть уже в другой раз, как попаду в ваши края. Прощай. — Я по привычке хватаю его правую руку и вздрагиваю, ощутив округлую гладкость его кисти. — Прощай, — еще раз говорю я и иду к двери, не оглядываясь. Я спускаюсь с крыльца и бреду, нагнув голову, потому что ветер хлещет меня прямо по лицу, гоня еще какую-то жалящую крупу. Я поднимаюсь на холм и оглядываюсь. Теперь я снова вижу этот дом со скошенной крышей и крылечком с перилами. Там стояли мы с Динкой тогда, и всё было по-иному. А теперь и Динки нет. И вообще ничего нет. Меня тоже. Был бы я не я, то, может быть, что-нибудь еще бы и было. Но тут уже ничего не изменишь. Он победил, старший сержант, без вести пропавший. Через такое мне не перешагнуть. А если перешагну, то это уже буду не я. Выходит, не он, старшой, а это я пропал. Жизнь моя пропала.

Я поднимаю куцый шинельный воротник и подтягиваю ремень. Теперь проклятая крупа сыплется мне за шиворот. Куда идти, не знаю. Да и некуда мне идти. Никто и нигде меня не ждет. И сам я ничего не жду.

Киев-Филадельфия, 1946-1993.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 10(347) 12 мая 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]