Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 9(346) 28 апреля 2004 г.

Рада ПОЛИЩУК (Москва)

МОЙ ПЕРВЫЙ ВРАГ

Рада Полищук

Голда, Вольф, Арон, Израиль, Раца, Сара, Лазарь, Броня, Эль, Фрида — эти красивые странные имена я знала с раннего детства. Так звали моих бабушек, дедушек, теток, дядьев. А маму и папу звали Ида и Хаим. Конечно, обрусевшего Хаима называли Ефим и в документах было так записано. Но я знала, что когда-то давно, еще до Великой Октябрьской социалистической революции, маленький черноглазый мальчик Хаим, мой папа, жил в черте оседлости в местечке Юстинград, что под Уманью. И что Хаим по-еврейски — это жизнь, тоже знала. И что есть такой язык — еврейский. И что мы все — евреи: мама, папа, моя сестра и я, и все наши родственники. Я только не очень хорошо понимала, что такое евреи. Как-то не задумывалась над этим.

Может быть, интуитивно только чувствовала, что евреи чем-то отличаются от всего народонаселения 2-го Крестовского переулка, где мы жили в пору моего детства. И имен таких, как у моих родственников, в округе ни у кого не было. Одна только ничья бабушка Фира Яковлевна, которой мы с мамой раз в неделю носили хлеб, молоко и сахар, жила в угловом доме в конце переулка в подвальном темном закутке. Она тоже была еврейка, и кроме нас ее никто не навещал. Соседские ребята дразнили ее Фирятиной, прыгали под ее окошком размером с форточку, кидали туда всякие объедки, а то и дохлых мышей, корчили дурацкие рожи, и никто их не наказывал за это. А в нашем дворе жили Лубиновы, Епифановы, Бугровы, Лаушкины, которые называли друг друга не иначе как Танька, Валька, Галька, Петька, а их отцы — и дядя Вася Лубинов, и дядя Коля Епифанов, и уж подавно дядя Федя Бугров всё время лыка не вязали и были пьяны в стельку. Эти слова я тоже знала с детства, а также — почему у Таньки, Вальки, Гальки, Петьки и их мам с лица, шеи и рук не сходят постепенно желтеющие, но тут же вновь подсвеченные, как бы подновленные, тёмно-лилово багровые пятна.

В нашем дворе меня никто не обижал, и о евреях разговоров не было. Мы всей дворовой компанией дружно ходили на церковку — во двор «нашей» Крестовской церкви: и в будни, чтобы прыгать через веревочку на ровном асфальте, а не на булыжной мостовой, и, конечно же, в праздники. Особенно в пасху, когда двор превращался в пестрый базар — на сколоченных специально к празднику прилавках продавали маленькие тонкие свечки, куличи, творожную пасху с изюмом, крашеные яйца, блестящие разноцветные бумажки и еще всякую всячину. Попы в роскошных одеждах тут же, на церковке, неспешно, по-царски святили куличи, и очередь к ним была нескончаема, как к мавзолею Ленина. На пасху все целовались, угощали друг друга. И мне давали попробовать кулич и «паску», как называли ее все соседи, как, впрочем, и сам праздник, и совали в руку побитое крашеное яйцо.

И я спрашивала маму — почему, ну, почему я не могу угостить ребят мацой, ведь у нас тоже только что закончилась пасха. Мама как-то печально покачивала головой из стороны в сторону, но говорила твердо, без всяких объяснений: «Не надо этого делать, доченька». И я, вопреки своему обыкновению, не приставала к ней, не докапывалась до причины, не требовала точного ответа на своё «почему?»

Мне кажется, этот ответ я знала от рождения, голос крови, как внутренний голос, подсказывал мне — не надо никому говорить, что моего папу в детстве звали Хаим, что его сестра Броня собирает всю родню на первый седер, на первый день нашей пасхи, и угощает фаршированной рыбой и всякими вкусностями, приготовленными из мацы, и все пьют самодельное пасхальное виноградное вино, а дядя Эль читает молитву на непонятном еврейском языке.

Я знала, что есть наше — еврейское, тайное, где все свои, все родственники, и наше — советское, общее, где тоже человек человеку — друг, товарищ и брат. Мне нравилось и то, и другое, и всё в моей жизни было прекрасно.

Но вот я пошла в школу, и мой одноклассник Васька Вдовин, рыжий, веснушчатый и косой, разрушил всё очарование окружающего мира. С ним в мою жизнь вошла и первая недетская обида, и страх, и унижение. И впервые осознанное: я — не своя, я — чужая, меня не любят за что-то, в чем я не виновата.

Я была начитанной и любознательной девочкой, и значение слов «жид», «аборт» в ряду многих других непонятных слов мама вынуждена была разъяснить мне лет в пять-шесть. А вот что такое антисемитизм — объяснил мне Васька Вдовин. Преподал урок.

Он подлавливал меня повсюду, притискивал к стенке и, злобно шепча: «бей жидов, спасай Россию», тусовал почем зря. Или странно вращая своими косыми глазами и зловеще улыбаясь, говорил, безобразно картавя, бог знает кого при этом передразнивая, потому что я давно уже научилась чисто выговаривать букву «р»:

—Ну, что, еврррейка, брррынзы хочешь? Накорррмлю, если пикнешь!

И хоть я прекрасно знала, что брынза — это почти что сыр, почему-то делалось так страшно, что я готова была умереть. Только чтоб это никогда больше не повторилось.

Но управы на Ваську не было.

— А что такого особенного ребенок делает, — хлопая накрашенными ресницами, взвизгивала Васькина мама. — Называет жидовку жидовкой.

— А как же еще называть? — вторила ей Васькина бабушка.

А за их спиной строил победные рожи Васька.

И мой папа, и любимая моя учительница Валентина Васильевна, и строгая директриса Таисия Петровна, и мой старший двоюродный брат, непримиримый борец с антисемитами — все оказались бессильными. И меня перевели в другую школу.

Первый урок не из школьной программы — из школы жизни. И первый враг — Васька Вдовин. И первая любовь — Вова Кузьмин, меня разлучили с ним из-за Васьки. Всё сошлось, свилось в клубок, который никто не смог распутать.

Я страдала и взрослела. И от непосильных для ребенка переживаний даже заболела. Потом всё прошло, я полюбила новую школу, безответно влюбилась в семиклассника, председателя совета дружины, вместе с новой подругой Софой колотила портфелем по голове писклявого и трусливого Витьку Просвирнина, обзывавшего нас жидовками. И была готова к новым испытаниям.

И сколько раз в моей жизни случалось, когда по какому-то едва уловимому шороху из детства я вдруг распознавала, что человек, которого готова была полюбить, — не друг, а враг, Васька Вдовин. И — стоп, почти на самом краю. Я это уже проходила.

А однажды я встретила его на улице. Он шел мне навстречу, коренастый, обрюзгший, незнакомый мужчина, рыжий и косой Васька Вдовин. Мне кажется, что Вовку Кузьмина, свою первую любовь, я не узнала бы так сразу, а его узнала. Но, разумеется, прошла мимо. А он окликнул меня по имени, догнал и спросил вполне дружелюбно:

— Ты что, не узнаешь меня?

— Узнаю, — небрежно, на ходу бросила я.

На его лице застыло такое искреннее недоумение, что стало ясно — он ничего не помнит. Странная аберрация памяти: ведь имя мое, довольно редкое, не забыл, а остальное — куда же подевалось?

А я так четко вижу всё, будто это было вчера, хоть мне и казалось, что я давно его забыла.

ДВА РАЗГОВОРА

Ранней весной в одночасье умерла его старенькая глухонемая мама. Гроб был велик ей, маленькой, худенькой, как новорожденному младенцу кроватка, купленная на вырост. На маме было ее самое нарядное платье, синее с белым кружевным воротником, и выглядела она, как ему казалось, празднично.

Из гроба тянулись к окну, к солнцу тюльпаны, жадно распахнув алые створки и обнажив бархатистую черно-желтую сердцевину. Они хотели жить. Они еще жили…

Мама вдруг открыла глаза и сказала:

— Сынок, подойди поближе.

Родные и близкие, столпившиеся у гроба в томительном ожидании, ошеломленно смолкли. Затем раздался возмущенный ропот:

— Зачем же он её живую хоронит?

Кто-то испуганно всхлипнул:

— Живую в гроб положил… Господи!

Он оглянулся сурово, и все стихло.

— Говори, мама, я слушаю.

— Я скажу, сынок, не обижайся. — Она улыбнулась своей всегда чуть виноватой улыбкой. — Я скажу. Видно намолчалась, душа отяжелела, даже умереть не могу…

Мама говорила долго и громко. Неестественно громко и отрывисто, как, бывает, говорят глухие. Он напряженно вслушивался в ее слова и вдруг понял, что она не просто говорит, а говорит на языке идиш, смутно знакомом ему на слух с детства. Тогда еще были живы бабушка Дора и дедушка Вольф. Дедушка всегда говорил по-еврейски — и с бабушкой, и с детьми, и с внуками, и в синагоге, куда, как самого маленького, частенько брал его с собой.

Звучание еврейского языка он помнит, как помнят колыбельную, — без слов, лишь незамысловатую мелодию, которая рождает неясные, размытые, полустершиеся картинки. Мамина щека прижимается к его щеке, ему тепло и уютно у нее на руках, он почти уснул, но всё же видит доброе в морщинках лицо бабушки Доры и слышит, как та вполголоса напевает что-то грустное и успокаивающее одновременно. А вот он дергает бабушку Дору за рукав и спрашивает в который уж раз, что означает какое-то слово, которое только что сказал ему дедушка Вольф. Она терпеливо отвечает, а он тут же снова забывает, ничуть не беспокоясь об этом, что за беда — у него есть бабушка, она всегда подскажет. И вдруг — бабушка Дора лежит на полу, спеленутая белой простыней, а дедушка Вольф сидит рядом с ней, слезы текут по его небритым щекам, и он поет какую-то странную, незнакомую песню, невыносимо печальную и громкую. Бабушка никогда так не пела. Он не знал ни одного слова в этой песне, только догадался, что это о ней, о бабушке Доре, и что на пол её положили потому, что случилось что-то страшное.

А сейчас он понял каждое мамино слово, и почему-то это его ничуть не удивило, как и то, что она заговорила. Ему даже показалось, что он этого ждал всегда, знал, что так будет. Почему-то знал, что она не уйдет, ничего не сказав ему на прощание. Только никак не ожидал, что она будет говорить по-еврейски.

Когда мама замолчала, глубоко, с облегчением вздохнув, закрыла глаза и аккуратно сложила на груди руки, он поцеловал ее в лоб и почувствовал, что на душе у него отчего-то просветлело.

Гробовую тишину разбил резкий пронзительный звон…

Нажав на кнопку будильника, он спрыгнул на пол, потянулся до хруста, зевнул, и наступило обычное, буднее утро. Он делал зарядку, принимал душ, ел овсяную кашу, пил кофе, лениво перелистывая газету, — всё как обычно. А внутри что-то ныло и скреблось, будто случилось непоправимое или вот-вот случится. Он попытался вспомнить, не поссорился ли вчера с женой или с сыном. Да нет, чепуха какая, они никогда не ссорятся. И на работе у него все в порядке. У него вообще всё хорошо, он человек преуспевающий и благополучный.

Тогда — что же?

Поделился своим настроением с женой. Она пожала плечами спросонья, пробормотала:

— Может, приснилось что-нибудь?

— Да нет, ты же знаешь — мне никогда ничего не снится.

И все же задумался, припоминая. Нет, не помнит.

Но прежде, чем выйти из дома, сам не зная зачем, заглянул в комнату матери. Несмотря на ранний час, она не спала, одетая и тщательно, будто на праздник, причесанная, сидела на диванчике и что-то читала. Он залюбовался ею: высокий пучок белых пушистых волос на затылке, изящный поворот головы, длинные черные ресницы и глаза голубые-голубые, как летнее небо ранним утром. «Моя мама самая красивая» — подумал восхищенно, как в детстве, и вдруг словно впервые увидел, как похожа она на бабушку Дору, про которую все говорили — красавица, королева, и ему это очень нравилось, хотя бабушка всегда казалась ему старенькой. А мама нет, он даже не заметил, когда она поседела. Впрочем, это говорит лишь о его невнимании к ней — вечно некогда, вечно куда-то спешит, после того, как они съехались в одну квартиру, все заботы о матери переложил на жену и успокоился.

Почувствовав, что кто-то вошел, мама отложила книгу и удивленно взглянула на него.

— Почему ты не спишь? — жестами спросил он.

— Я всегда встаю рано. Просто не выхожу, чтобы не мешать вам.

Мама говорила, как всегда беззвучно шевеля губами, а ему вдруг показалось, что он слышит громкий отрывистый голос и незнакомые слова, пробуждающие какие-то неясные воспоминания. Просто наваждение!

— У тебя случилось что-нибудь?

— Нет, с чего ты взяла? Всё в порядке.

Но отчего он не может уйти, ведь уже опаздывает на работу?

И вдруг его словно прорвало:

— Ты не обижайся, мама… Дела и дела… На работе рвусь из последних сил, чтоб не отстать от молодых и виду не показать, что боюсь. Они сейчас все такие «крутые».

Взглянул на нее, увидел, что она поняла — словечко из Вадькиного жаргона. Заговорил снова:

— Алла всё время хандрит, не знаешь, как угодить. Да ее можно понять, весь дом на ней держится, и работа нелегкая. Вадька тоже сам себе на уме, пуп земли, слова ему не скажи… Ты не слышишь ничего, тебе кажется, что всё у нас тихо и мирно.

Краем глаза он увидел, как она покачала головой из стороны в сторону, но не мог остановиться — всё говорил и говорил, резко и возбужденно жестикулируя. И вдруг успокоился, оттого что не слышал своего голоса, и никто не спорил с ним, не возражал. Сам с собою, беззвучно, он частенько беседовал, выплескивая все, что накопилось в душе. Зачем только мать побеспокоил — у него все в норме, ничего не случилось.

Взглянул на неё виновато — по её лицу медленно текли слезы.

— К тебе совсем перестал заходить, — промямлил вдруг, и захотелось поскорее уйти.

— Не беспокойся, сынок, у меня все хорошо. Иди, опоздаешь на работу.

— Прости, мама.

Когда через полгода мама умерла, в одночасье, тихо и необременительно, как и жила, всё было, как в том сне, который он вспомнил весь, до мельчайших подробностей: и большой, не по росту гроб, и живые головки тюльпанов, и нарядное платье, и праздничный вид.

Только он точно знал, что мама никогда больше не заговорит, ни по-еврейски, ни по-русски, ни жестами. Они всё успели сказать друг другу. Он прощался с ней молча, а губы сами собой шевелились, произнося слова древней молитвы на непонятном ему языке. Он вспомнил плач дедушки Мотла над телом бабушки Ханны и услышал невыразимо печальную и громкую музыку, которую могла слышать еще только его глухонемая мама.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 9(346) 28 апреля 2004 г.

[an error occurred while processing this directive]