Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 25(336) 10 декабря 2003 г.

Рада ПОЛИЩУК (Москва)

ПОРТРЕТЫ

КАНИКУЛЫ АРТИСТА

Рада Полищук

Михаил Козаков скучал в Переделкинo, маялся вынужденным бездельем. Ходил туда-сюда от дачи, где жил в то лето с семьей — женой Аней, сыном Мишей и маленькой дочкой Зоечкой, именем его матери нареченной, до колоннады «старого» корпуса. Ходил и что-то про себя начитывал, проговаривал, проигрывал — иногда это прорывалось вслух короткой поэтической строкой, как выдохом — из глубины души, иногда — красивым жестом, взмахом дирижерской руки, сопровождающей виртуозный пассаж.

Он весь был переполнен текстами, они рвались наружу — и он устраивал небольшие чтения для узкого круга, а частенько это случалось само собой, как бы совершенно нечаянно — и тогда любая скамейка становилась первым рядом партера, любая береза — кулисой, из которой стремительно выходил на сцену артист Михаил Козаков. Он читал любимые старые программы, показывал новые наработки, импровизировал. Творил. Я поняла, что актер — это не профессия Михаила Козакова, это его состояние, настроение. Это его дыхание.

Без этого он задохнется. Без преувеличения. Непрочитанные, несыгранные тексты задушат его.

Мне даже стало страшно за него.

Михаил Козаков. Фото Ольги Чумаченко

Такая неистовая увлеченность чем-либо граничит с патологией, сродни маниакальному синдрому. И взгляд мятущийся, одухотворенный — читая, он то прикрывает глаза, будто погружаясь в омут, ему одному постижимой глубины, то заглядывает прямо в лицо слушателю с таким восторгом, словно сам тот час придумал эти слова, положил их на музыку стиха. И этим счастлив. Отчасти это так и есть — он сотворец всех, как сейчас принято говорить, озвученных им текстов. И они бы много потеряли без этого неповторимого, козаковского звучания.

При этом говорит о себе, что он — не человек театра, а человек литературы. Читает действительно много и все помнит. У него острый, напряженный аналитический ум. Сомнения ему не чужды. Он старается быть честным с собой и с людьми. «Я столько наврал в своей жизни, особенно женщинам, — признается на полном серьезе, — что теперь останавливаю себя даже в мелочах: скажу, что мне заплатили 100 рублей за репетицию и останавливаю себя: не ври — заплатили 101 рубль. Мелочь? Да. Но важен принцип».

В писательском доме принято обмениваться книгами, рукописями — прозой или стихами. Ему многие дают что-то свое, безошибочно угадывая настоящего читателя — пристрастного и добросовестного. Хоть он и жалуется всем, что так и не смог прочитать «Улисс», с четвертого захода — не смог. Зато читает Пруста, Фаулза, Толстого… Зато как читает Бродского! Семен Израилевич Липкин сказал ему: «Вы умеете показать то, чем поэт гордится». Осмелюсь добавить — Козаков умеет услышать в тексте то, чего поэт, быть может, и не понял, что случилось как бы само собой. Умеет услышать своим обостренным на поэзию слухом и выразить, выявить, воссоздать.

Отдых его был вынужденным, не отдых — простой. Нет работы, потому что нет денег, потому что нет спонсоров, потому что он не умеет и не хочет предавать себя. И продавать себя не хочет. Сниматься в плохом фильме за большие деньги — не хочет, произносить тексты, которые не «укладываются во рту», — не хочет. Он очень хорошо показывает этот несъедобный текст — судорожным движением скул, губ, языка, взглядом, в котором мольба о пощаде, неловко скрюченными пальцами, прикрывающими ладонь, в которую можно, исхитрившись, выплюнуть превратившееся в кашу словесное месиво, проглотить которое он не сможет, даже умирая с голоду.

Мне кажется, что эта профессиональная избирательность — не от чистоплюйства и не от пижонства. Просто так случилось, что он изначально любит слово. Слово для него — важнее всего на свете. Отцовские ли писательские гены тому виной или природное чутье, безукоризненный слух, не пропускающий фальши? Науке это не известно. А вот то, что он чувствует ответственность за каждое произнесенное слово, не им написанное, но всегда через собственное нутро, через свою печенку пропущенное, его сердцем пережитое, его дыханием очищенное — это несомненно и очевидно.

Нечасто удается понаблюдать за известным артистом и довольно долгое время общаться с ним в такой неопределенной для него фазе — ни на сцене, ни за кулисами, ни после спектакля, ни на съемочной площадке, ни даже в застолье с друзьями. А вроде как на отдыхе, в свободном состоянии. Казалось бы: спи, пей вдосталь, гуляй с детьми, читай, ну что еще придумать? — играй в карты, в шахматы, на бильярде, в теннис… Да мало ли удовольствий в этой жизни? В конце концов, иногда кажется, что ничегонеделанье — наипервейшее из них.

Но только не для Козакова. Он не пьет — сам себе дал обет, ни во что не играет, с детьми гуляет няня (собственно гулять надо с маленькой дочкой Зоечкой, сын Миша — уже самостоятельный). Читает — да, и очень много. Но этого мало.

Ему нужен театр, сценическая площадка, зритель и обязательно хороший текст. Он будто все время прослушивает себя, прислушивается к себе, на него как на хорошую наживку идут хорошие собеседники. Любой разговор неизбежно возвращается к стихам, в стихи неприметно перетекая, и видно, как он сразу выздоравливает от скуки и безделья.

«Актер — это не профессия, а диагноз», — говорит он, повторяя чью-то формулу. И действительно, не надо быть профессором медицины, чтобы определить по клинике, без всяких дополнительных исследований, что Михаил Козаков болен актерством, тяжело болен. И болезнь эта неизлечима.

А потому — жизнь Михаила Козакова вне опасности.

ПИСАТЕЛИ НЕ БЫВАЮТ ЗВЕЗДАМИ

Памяти Льва Разгона

Лев Разгон с Радой Полищук.  1998 г.

Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.

Лев Эммануилович слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? — маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда. И место такое разгоново — узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казались немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся двухкомнатная малогабаритная квартира на Малой Грузинской.

В такой квартире не сделаешь музей. На такой могиле не поставишь монумент.

А ему это и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он не был чужд сомнений, не закоснел в ощущении собственной непогрешимости и навеки оплаченной тяжелым прошлым категорической правоты. И звездной болезнью никогда не болел.

Меж тем звезда у него была и, наверное, есть. Не золотая — на груди, а настоящая, живая — высоко в небе, звезда, которую можно обозначить точкой или крестиком на карте звездного неба, та, что светит нам с небосклона сквозь тучи. Звезда в созвездии Овена, его именем нареченная в год его девяностолетия.

·

Писатели не бывают звездами.

Звезда сцены, звезда эстрады, кинозвезда, даже звезда шоу-бизнеса. Да.

А вот звезда пера — нет, не проходит. Не бывает.

Однако звезде, оказывается, можно присвоить имя писателя. Можно присвоить — и присвоили. Девяностолетие Льва Разгона оказалось его звездным часом, в самом прямом смысле слова: он стал счастливым обладателем новой звезды в созвездии Овена. С тех пор они принадлежат друг другу — Лев Разгон и звезда по имени Лев Разгон.

Правда, Лев Эммануилович так и не смог решить, что ему с этой звездой делать. И фрагмент карты небесных светил, одно из коих перешло в его собственность, держал в тумбочке. Там же долгое время хранил роскошный сертификат в роскошной рамочке на право владения космическим объектом, пока не повесил над своим изголовьем.

И мы частенько смеялись по этому поводу.

Зато у него есть звезда-тезка и у нас с вами есть звезда, которую зовут Лев Разгон.

Даже теперь, после его ухода, мне не хочется говорить о нем — был.

Мы почти десять лет нежно дружили с Львом Эммануиловичем. Я его любила как отца — они с моим папой одногодки, и многое из его местечкового горецкого детства кажется мне знакомым, узнаваемым через моего папу, через историю нашей семьи. Наверное, это и есть общая память народа. И я плачу вместе с Разгоном над «братской» могилой в городе его детства, в которой похоронены не мои, а его родные — «тетя Хая с мужем, тетя Гита с дочерьми Верочкой и Саррой, с девочками-внучками», все его школьные товарищи и соседи — Муравины, Вильнеры, Хаиты, Гольдберги, все его детство. И мое тоже, хоть и родилась после войны. Но я все это знаю, помню, и душа моя болит от скорби и тревожного предчувствия возможной беды.

Я люблю Льва Разгона как отца, но я немного и влюблена в него и не раз, в том числе и публично, признавалась в этом. Что ж тут удивительного — в Разгона все влюблены. Но я особо дорожу и горжусь нашей дружбой. Мне ее очень не достает. Я тоскую без Льва Эммануиловича, как можно тосковать по близкому, родному человеку. Я его не вспоминаю, не думаю о нем — мне его не хватает. Не хватает его голоса в телефонной трубке. Ведь раньше если день-другой не разговаривали, он звонил мне и говорил:

— Что-то я давно не слышал ваш голос…

И чувствовала себя виноватой, как раньше перед папой, за то, что вечно не хватало времени — не кормить и обихаживать, а просто посидеть рядом, держа за руку, и поговорить. Так мы держались с папой за руки в реанимационном больничном боксе, откуда он уже не вышел, крепко-крепко, чтобы удержать друг друга.

Так держал меня за руку и Лев Эммануилович в послереанимационной палате больницы на Красной Пресне, куда загремел с инфарктом сразу после шикарного банкета, который справила писательская братия по случаю его девяностолетия. Он обеими руками, заплывшими темными, похожими на чернильные пятна, синяками от уколов, гладил мою загипсованную тогда руку и говорил, тихо и грустно:

— Я ведь чуть не умер позавчера… Всерьез попрощался с жизнью. И с вами попрощался…

— Что же вы мне сказали?

Я пыталась шутить сквозь слезы, но бравада давалась нелегко.

— Жаль, сказал, что я вас больше никогда не увижу, сказал, что мне бы хотелось, чтобы вы еще не раз сидели рядом со мной в кресле у окна, на вашем законном месте, чтобы мы пили кофе и разговаривали… Не много, но и не мало, когда кажется, что это уходит насовсем.

Пересилив спазм, спрашиваю:

— Почему кофе, а не водочку?

Он посмотрел на меня виновато и сказал:

— Ни малейшего желания…

И пожал плечами — мол, от меня не зависит.

— Ну, Лев Эммануилович, теперь я вижу, что вы, действительно, больны.

И мы рассмеялись, заглушая тревогу и грусть. И он гладил мою нетрудоспособную руку и говорил утешительные слова: все пройдет, говорил он, снимут гипс, и вы снова будете писать свои замечательные рассказы и каверзные вопросы для меня, а я буду выдумывать умные ответы и делать вид, что всё знаю и понимаю.

И я молилась за него, как совсем еще недавно молилась за моего папу, — не могут они оба сразу покинуть меня. Папа ушел. Лев Эммануилович должен остаться.

И он тогда выздоровел. И ему подарили звезду из созвездия Овена.

·

Востряковское еврейское кладбище. Скупое сентябрьское солнце, пробиваясь сквозь тучи и совсем еще по-летнему зеленые кроны берез, скользит по гладкой черной поверхности надгробья:

ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН
1.IV. 1908 — 7. IХ.1999

Кладу цветы, а рядом — белый камень, который привезла ему из Иерусалима. Наше — еврейское рядом с нашим — российским. Всё перемешалось, и всё имеет свой, сокровенный смысл. И я знаю, он меня не осудит — примет и то, и это. Знак памяти из прекрасного города Ирушалаима, который довелось ему увидеть на закате жизни, в восемьдесят четыре года, о новой встрече с которым мечтал до конца. И нежно-лиловые флоксы, острый запах которых будоражит память: мое детство — букет первоклассницы, прекрасный волшебный сад дворника деда Кузьмы в одесском дворике моей мамы, и кажется мне, что я вижу их в палисадниках дореволюционного местечка Юстинград, где прошло детство моего папы, и на улицах маленького города Горки, на могилевщине, где родился Лев Эммануилович.

Он примет и то, и это: символ древней иудейской традиции и вневременной, бесконечный запах осенних цветов, прощальный земной привет. Как принял в последний свой день на земле протяжный плач скрипки, родное, еврейское, издревле свое, под тихий печальный шелест русских берез.

Падали листья, плакала скрипка… Мы попрощались с Львом Эммануиловичем Разгоном. Мы больше его никогда не увидим.

·

Я бываю на могиле Разгона довольно часто, он похоронен неподалеку от моих мамы и папы. Лев Эммануилович это знал и говорил: «Мне повезло — вы будете ко мне приходить».

Прихожу, кладу цветы, говорю какие-то слова, прислушиваюсь к чему-то, и иногда, мне кажется, сквозь кладбищенские лесные шорохи и отдаленный гул кольцевой дороги слышу его тихий голос:

— Новая эпоха начнется завтра… Все будет хорошо. Обязательно будет. 

СВОБОДА В ВЫБОРЕ ЛЮБВИ

Александр Городницкий

"Когда на сердце тяжесть и холодно в груди…" — напевала я когда-то давным-давно, впервые в жизни ранними зимними сумерками подходя к ступеням Эрмитажа. И всегда после, сколько бы раз ни бывала я в Ленинграде, теперь Петербурге, эти слова сами собой срываются с языка, будто свои, заветные, только что придуманные, слова печали и мудрости, отчаяния и надежды.

И мысли не было тогда, что буду дружить с Городницким, писать о нем.

Впрочем, что можно написать об Александре Моисеевиче? Перечислить названия его песен — «Кожаные куртки», «Снег», «Перекаты», «На материк», «Над Канадой», «Чистые пруды». «Донской монастырь», «Жена французского посла»? Уверена, что вы уже поете про себя — «от злой тоски не матерись» или «и жить еще надежде до той поры, пока…» «Атланты»! Если бы на визитной карточке Городницкого было написано одно слово «атланты» — этого было бы достаточно для всемирной популярности. Зал обычно встает, подпевая автору. Что можно к этому добавить?

Что, кроме двухсот с лишним песен (он сам затрудняется назвать точное число), написано много стихов, вышло несколько авторских книг, в том числе книга воспоминаний «И вблизи, и вдали» — о друзьях, писателях, ученых, обо всех, с кем сталкивала судьба, о доме детства на Седьмой линии Васильевского острова в Ленинграде, о родителях, о городе Могилеве, откуда они родом, о деде-шорнике, пережившем трех царей, о бабушке, погибшей в Могилевском гетто, о набожной няне, ежедневно водившей маленького мальчика на церковную службу в Андреевский собор, о колыбельных, которые пела няня, о литографическом портрете Пушкина, висевшем в доме на Васильевском острове — корни, истоки, начало.

Что Александр Городницкий — ученый-геофизик, профессор, академик. Что он в составе научных экспедиций, в том числе и подводных, избороздил Мировой океан, и этого хватило бы на целую жизнь, полную приключений, открытий, событий. Что с одинаковым блеском делает он доклады по специальности на английском языке во многих университетах мира и поет песни, читает стихи под неумолкающие аплодисменты своих поклонников.

Что однажды в Политехническом на вечере Городницкого я видела семнадцатилетнюю девушку, которая три часа подряд пела, вторя автору, все его песни, не пропустив ни слова — она знала их наизусть! А он написал в предисловии к книге воспоминаний: «Стихи и песни, так много значившие для моего уходящего поколения в 60-е годы прошедшего века, сегодня как будто никому уже не нужны».

Нужны, Александр Моисеевич, нужны. Их поют не один десяток лет, порою даже не зная имени автора. Это ли не высшая ступень признания?

Александр Городницкий не перестает удивлять читателей и почитателей каким-то новым, углубленным осмыслением сегодняшнего дня, истории России, истории еврейского народа. Так, несколько лет назад появился «Остров Израиль» — книга стихов «о непрожитой жизни, утраченной памяти и не обретенной земле», как заметил Игорь Губерман.

В самом деле, в стихах Городницкого все переплелось: тоска по несбывшемуся, любовь к родной земле, сожаление и сострадание, затаенная грусть и непоколебимое убеждение в том, что «этот дом и этот дым // Ты выбрал сам, не от рожденья, // А сердцем собственным своим». И как бы ни болело сердце от бед и тревог за судьбу страны и народа, сколько бы ни было выпито таблеток адельфана и валидола, как бы ни угнетало сомнение, а порою и страх — человеку дана высшая свобода: «свобода в выборе любви».

Александр Городницкий сделал свой выбор:

Мне говорят, что надо уезжать,
Но медлю я, приникнув как Овидий,
К родной земле, где я не одинок,
Где есть, кого любить и ненавидеть.

Он сделал свой выбор и верен ему. И потому из бесконечных путешествий, поездок, гастролей рвется на маленький обитаемый островок со странным, по разному толкуемым названием — Переделкино, где легко думается, хорошо пишется, вспоминается разное и снятся ностальгические сны. Посмотрите — многие циклы его стихов помечены этой географической координатой, как вехой, как особым знаком приобщения, сопричастности: Переделкино.

Александр Городницкий сделал свой выбор и уверен, что — иначе нельзя, потому что знает: «ностальгия — тоска не по дому, а тоска по себе самому».

·

На иврите «юбилей» — «йовель». Или «хаг-hа-йовель», где «хаг» — это праздник.

Мне кажется, что вся жизнь Александра Городницкого в каком-то смысле — праздник. Не гулянка, не ничего-не-деланье, не праздность, а именно праздник — торжество открытия мира, тайн мирового океана, открытия слова, себя — в слове, слова — в себе. Он испытатель, экспериментатор, а в чем-то и первооткрыватель. Почему-то мне кажется, что Александр Моисеевич еще не всё открыл в этом мире. Он по-мальчишески азартен и бодр, глаза его горят заразительным блеском, хочется проследить за его взглядом и, может быть, тоже разгадать какую-то сокровенную тайну.

Он-то ее давно разгадал. Иначе не написал бы:

«Всё, что будет со мной, знаю я наперед…».

Легко ли это — знать наперед и идти напролом? Главное — не останавливаться. Заповедано ведь — до 120, стало быть, 70 — едва больше половины пути. Невозможно себе представить, что еще натворит Александр Городницкий, и вряд ли сумеет пересчитать все написанные песни и стихи, а может быть, и книги.

Вы творите, Александр Моисеевич, не отвлекайтесь. Кто-нибудь когда-нибудь все пересчитает. А кто-то выучит все наизусть, и будут петь, возможно, снова позабыв имя автора, — «…и жить еще надежде до той поры, пока…»

Главное — чтобы песня не оборвалась никогда. И чтобы праздник не кончался.

АБСОЛЮТНО СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Лев Аннинский

Лев Аннинский — человек, который, по его собственному утверждению, всю жизнь стоит на голове — лишь бы иметь возможность сказать свое слово: точное, умное, всегда неожиданное, порой парадоксальное. Но всегда — свое.

Наверное, он немного лукавит, когда говорит, что его жизненный опыт равнозначен опыту заброшенной в этот хаотический мир молекулы, которая не знает, куда ее вынесет. А может, нет в этом никакого лукавства, ведь Лев Александрович — фаталист и считает вполне применимым к себе старое правило: делай что должно и пусть будет что будет.

Что касается «делай что должно» — тут он всегда на высоте. Во-первых, потому что все время что-то делает, периода застоя у него никогда не было, даже в «эпоху застоя». И Бог даст — никогда не будет. И во вторых, в своем деле, в литературе он — профессионал экстракласса. Порою дух захватывает, когда читаешь написанное им, иногда потрясает слово, иногда фраза. И даже когда категорически не согласна с ним, не могу сдержать восхищение — так филигранна мысль, так неожидан ракурс. А то вдруг услышу свое, сокровенное, выраженное лаконично и точно, будто математической формулой описано.

Помню, как поразила меня одна фраза в великолепном предисловии Аннинского к «Шоше» Башевиса Зингера: «Жизнь — это краткий и гибельный обморок души». Конечно же — обморок души. Конечно же — краткий и гибельный. Я с этим мучительным ощущением живу. Неужто и он тоже?

Только находит в себе силы, преодолевая морок, искать во всем, что происходит, какой-то смысл. И именно потому, что во всем есть смысл, считает себя человеком счастливым, абсолютно счастливым.

Кажется, так не бывает. Но посмотрите в его голубые глаза — в них кротость и лукавство, смирение и библейская мудрость. Он заряжен какой-то неиссякающей энергией. Он живет в режиме форсажа, не сбавляя (что было бы вполне естественно — годы, усталость, нервы), а наоборот — наращивая темп. Он любит жизнь, ему хотелось бы удержать каждую уходящую секунду, которая никогда больше не повторится. Он любит прошлое и потому называет себя некрофилом. «Весь ужас в том, что все уходит в небытие. С этим нельзя смириться», — признается он.

Быть может, из этого нежелания смириться и родились двести авторских листов «Родословной» Льва Аннинского, лучшего, по его же словам, из того, что он написал. Из нежелания смириться и предать в себе ни одну из своих половин — ни русскую, ни еврейскую. Из непрерывной «борьбы нанайских мальчиков» внутри его души, из желания все, что было — знать и помнить. И дочкам своим передать, чтобы знали и помнили. И внукам. И — дальше, дальше…

Не знаю, были ли у Льва Александровича такие глобальные замыслы, чтобы — на века, но есть родословная: семь томов отцовской, казачьей, и четыре тома материнской, еврейской. И родословную своей жены написал.

Воскрешая на страницах этой самиздатской пока книги близких ему людей, Лев Аннинский видит в этом некое соперничество с природой. А свой особый интерес к еврейской ветви объясняет так: «Это ведь непостижимая загадка — как сумела диаспора в изоляции, сквозь тысячелетия сохранить память, сохранить Книгу. Как сумел народ столько тысячелетий помнить, кто он и откуда. Это же такой вызов небытию!»

Так он и шагает по планете с неизменным рюкзаком за спиной — путешественник, философ, литератор из поколения, назвавшего себя в ушедшем ХХ веке неправильным надолго запомнившимся словом «шестидесятники». Лев Аннинский — человек, который, несколько десятилетий стоя на голове в перевернутом мире, сумел сохранить равновесие. Быть может, не только для себя.

БЕСКОНЕЧНОЕ МУЖЕСТВО ПРЕОДОЛЕНИЯ

Три книги, три мироздания вошли в мою жизнь, чтобы я двигался вместе с ними: Библия (Ветхий и Новый завет), «Илиада» и сочинения Пушкина. Они вместе, для меня нераздельные, составляют солнце моих дней… Нет Бога, кроме Бога, и Пушкин — русский пророк Его, и Пушкинская улица — одна на всем моем жизненном пути.

Семен ЛИПКИН. Из книги «Вторая дорога»

По правде сказать, я и сейчас недалеко ушел от поэтических и философских вопросов детства» — признается Семен Израилевич Липкин. А ведь ему уже исполнилось девяносто!

Семен Липкин

В пять лет он видел царя, приехавшего в Одессу в связи с трехсотлетием Дома Романовых, он учился в хедере и был во всем околотке единственным еврейским мальчиком — учеником казенной гимназии. В пятнадцать лет он показал свои стихи Эдуарду Багрицкому, и тот нашел, что у юноши «есть слух», что в его стихах «что-то щелкает». В 1929 году Липкин приехал в Москву, и его стихи стали появляться в московских «толстых» журналах — «Новый мир», «Октябрь». «Молодая гвардия». Он познакомился с Мандельштамом, подружился с Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом и Марией Петровых. И разделил с ними долгую и трудную судьбу литературных изгоев.

Первая книга стихов Семена Липкина «Очевидец» вышла, когда ему исполнилось пятьдесят шесть лет! Потом его снова не печатали, потом в 1975 году появилась небольшая, искореженная цензурой книжка «Вечный день», потом — 1979 год, участие в альманахе «Метрополь» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Правда, по признанию самого Семена Израилевича, в эти годы он написал больше, чем за всю предыдущую жизнь. В это же время в американском издательстве «Ардис» вышли в свет большой том его лирических стихотворений и поэм «Воля», сборник стихов и поэм «Кочевой огонь», книга воспоминаний «Сталинград Василия Гроссмана».

И вот, наконец, — перестройка, гласность. Семена Израилевича Липкина восстановили в Союзе писателей, стали печатать и печатают по сей день.

Это лишь скупые штрихи биографии. А за ними — жизнь и судьба. Трудная жизнь и трудная судьба. И жестокая эпоха, ломавшая жизни и судьбы миллионов. А Липкину удалось выстоять. Или посчастливилось? «Я один из немногих счастливцев» — это он о себе, по-видимому, потому, что в детстве не стал жертвой погромщиков, не умер в голодные двадцатые, не был арестован, живым вернулся с войны.

Да, посчастливилось, разумеется. Но откуда это бесконечное мужество преодоления: «выжил» еще ведь не значит «выстоял». А Семен Израилевич и сумел избежать деформации души, непрерывно подвергаясь бешеному давлению в этом веке сокрушительных перемен. Верность себе в каждый текущий момент бытия — вот в чем, наверное, несокрушимая сила этого большого поэта, философа, мыслителя. Потому, наверное, и сейчас недалеко ушел он от поэтических и философских вопросов детства.

Так бродил он прежде, опираясь на палку, по заросшим густой травой тропинкам заброшенного переделкинского Дома творчества, где знал и видел многое и многих, а теперь сидит во дворе литфондовской дачи на улице Довженко, которую «выделили» ему на старости лет, и думает о вечном.

·

Я не раз говорила о своей особой примете, вернее «бабы с полными ведрами»: если, приехав в Переделкино, первым встречаю у затянутого ряской прудика Семена Израилевича Липкина в спортивном костюме и кепочке, когда солнце, или под зонтом, когда пасмурно и дождь, — значит, все будет хорошо.

Встретились, он поцеловал мне руку, я чмокнула его в щеку. Он сделал мне комплимент, я с горечью подумала, что он постарел за те несколько месяцев, когда я его не видела, — ссутулился еще сильнее и ходит медленнее, труднее. Но глаза по-прежнему живые, с блеском и усмешкой, глаза мудреца, постигшего уже какую-то важную тайну, но не утратившего интерес к жизни.

— Как вы себя чувствуете, Семен Израилевич?

— Чувствую.

И усмехнулся в усы. Я улыбнулась тоже. Умница, лучшего ответа не придумаешь, не жаловаться же, в самом деле, на стариковские проблемы и хвори. Да он и не старик вовсе — он молод душой, он пишет стихи, раздумчивые, философские, он любит Инну Львовну, свою жену, великолепную, колдовскую женщину, загадочную и значительную во всем, даже в неповторимом жесте, каким поправляет челку на лбу, а уж в слове — подавно. Он больше молчит, но зорко примечает все, что происходит вокруг.

Помню, как-то встретились во время прогулки, Семен Израилевич с улыбкой декламирует, переиначивая:

— «Уж сколько дней вы всё одна, окутаны духами и туманом…». Пора, пора!

— Я приехала сюда для уединения и наслаждаюсь одиночеством.

— Красивой женщине это не к лицу.

Приятно слышать такие слова от него, приятно и то, что он говорит о моей прозе, всерьез, как равный равному, — «очень талантливо», и пишет в дарственной на своей книге: «Раде Полищук, ее красоте и таланту», и добавляет, не шутя: «Это не комплимент». И вижу, знаю — не комплимент. И наклоняюсь, чтобы поцеловать его — к чему слова.

Вот пишу — «невысокая фигура», «наклоняюсь», а перед глазами — крупный мужчина, лежащий навзничь на постели с датчиками кардиографа на широкой седовласой груди. Я была поражена: неужели этот богатырь — Семен Израилевич Липкин, из-за которого уже несколько часов пребывает в тревоге всё народонаселение «нового» корпуса. Долгий, некупируемый сердечный приступ, «скорая» местного значения, врач нервничает, ночь близится, речь идет о госпитализации. Взволнованная Инна Львовна, изо всех сил стараясь сохранять самообладание, пытается дозвониться в Москву его сыну-врачу, а я для подстраховки поднялась к нему.

И не сразу узнала, а узнав, даже немного успокоилась — такой могучий мужчина, с ним ничего не случится. И словно желая поддержать мою надежду, в ответ на мой укор, что-де напугал нас всех на ночь глядя, Семен Израилевич говорит:

— Да ничего особенного. Стих у меня тонический, а криз — гипертонический. Вполне логично.

Он шутит, — что может обнадежить более.

И всё действительно обошлось — приехал сын-врач со специальной кардиологической бригадой, и выяснилось, что инфаркта нет, и не нужна госпитализация. И мы, несколько человек, в тревоге просидевшие часа два внизу на диване, разошлись по своим квартирам. И я вспомнила, что на его письменном столе лежал мой альманах еврейской культуры «ДИАЛОГ», раскрытый где-то посередине, и мелко исписанные его почерком листочки бумаги.

Когда дней через десять Семен Израилевич вышел на первую после болезни прогулку, и мы встретились, он, скрывая грусть, сказал:

— А ведь я чуть не подвел вас — думал, что уже не допишу свои впечатления о «ДИАЛОГЕ».

Я, как всегда бывает в таких случаях, пересиливая какую-то неловкость и необъяснимую перед ним виноватость, поспешила заверить его, что он напишет еще много прекрасного и значительного, кроме этих заметок о моем альманахе. Хотя запомнила навсегда оставшееся с того вечера щемящее не предчувствие даже, а лишь возможную вероятность того, что последнее его слово могло быть обо мне — о деле, которому отдаю много времени и сил, к которому Семен Израилевич относится с безграничным уважением, сочувствием и желанием помочь, поддержать. «Вы — мой генерал, я — ваш солдат, — говорит он. — Располагайте мною».

Да никакой я не генерал, просто: «если не я, то кто же?» — засело где-то в подсознании, в подкорке. Или в крови? И бьюсь из последних сил, чтобы не погибло это издание, о котором Семен Липкин написал: «Книга «ДИАЛОГ», еврейская книга на русском языке — важное событие в нашей литературной жизни».

И знаю — это не просто слова: он читает альманахи от корки до корки, и мои книги читает. Вообще — читает, на журнальном столике у него всегда лежит пачка книг. Ему присылают, привозят, дарят свои книги многие — его мнением дорожат. Он не польстит и не слукавит.

Он мэтр нашей поэзии, он ее патриарх, он мудрый старец, ребе.

Он просто старый человек, мужественно переживающий свою старость.

Глаза у него чистые, ясные, взгляд пытливый, любопытный, чуть насмешливый. Глядит на собеседника и одновременно куда-то в глубь «земного несовершенства», где, наверное, открылось ему что-то важное или вот-вот откроется. Почему-то кажется, что уже открылось, — он спокоен, несуетен, немногословен. С ним рядом отдыхает душа, окутанная полным доверием и естественностью человеческого общения.

·

Семен Израилевич Липкин ушел от нас навсегда 31 марта 2003 года.

Вижу, как будто стою рядом: медленно, ссутулившись, тяжело опираясь на палку, он идет по переделкинской улице-просеке все дальше и дальше от дома, в мглистый туман, в зыбкость последней мартовской ночи. Его последней ночи. Не оглядывается. Словно понял уже, что настал заветный час, о котором он все знал заранее:

После смерти мы не будем в огненном аду,
После смерти мы очнемся в сказочном саду,
Потому что муки ада только на земле,
На земле, где мы в кипящем вертимся котле. 

После смерти жизнь другая около Творца,
Ибо в смерти обещанье жизни без конца
Той, в которой лгать не будут книги и уста,
Станет музыкою дума, думой — красота. 

Успокоительные слова, примиряющие с непостижимой неизбежностью ухода, даже обнадеживающие. Но почему-то хочется броситься вдогонку, удержать, не отпускать. Без него осиротеют не только его дом, жена, дети, друзья, Переделкино. Осиротеет русская литература.

Осиротела.

А два года назад мы праздновали его девяностолетие. Природа украсила его юбилей пронзительно красивой осенью. Щедрый подарок Творца — Творцу.

Пока не получается сказать о нем — «был». Прошедшее время еще не наступило.

Но больше не будет встреч. Ощущение его всегдашнего присутствия в этой жизни оказалось обманом.

Долго еще с грустью буду глядеть ему вслед. И обнаружу вдруг его похожесть на пророка, забредшего к нам из древних сумерек, из глубины веков. Долго еще будет казаться, что слышу слова, которые он произносит про себя, в неспешном ритме своих шагов. Так он думал. Наверное, так приходили к нему и стихи — нет в них нарочитого, выставленного напоказ филологизма, нет ложного пафоса даже в самом сокровенном, возвышенном. Нет ничего, отдельного от его души и обыденного слова.

«Что мы знаем, поющие в бездне?» — спрашивает поэт в одном из своих стихотворений. По-моему, Семен Израилевич знал все.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 25(336) 10 декабря 2003 г.

[an error occurred while processing this directive]