Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 21(332) 15 октября 2003 г.

Эдуард РОЗЕНТАЛЬ (Бостон)

ОТЕЦ

Эдуард Розенталь

Сталин не спеша набил трубку, чиркнул спичкой, сделал пару затяжек, мягко прошелся взад-вперед, ненадолго задержался у письменного стола, заглянув в какую-то бумагу, и, наконец, прервал затянувшееся молчание:

— А ви увэрэны, Лазарь Моисеевич, что ваш вибор правильный? Ви увэрэны, что товарищ Розенталь вам необходим?

Каганович кивнул в сторону сидевшего напротив него Марка Борисовича Митина:

— Это рекомендация академика, Иосиф Виссарионович.

Сталин развел руками:

— Ну, если это рекомендация самого академика… 

Счастливый билет

С моим рождением жизнь в нашей семье круто изменилась. Но все по порядку. Конечно, от той поры в памяти у меня ничего не осталось. В отличие от Льва Николаевича Толстого, который уверял, что запомнил, как его, младенца, крестили в купели. И все же я многое знаю о своем выходе в свет по пачке перетянутых тесемкой и пожелтевших за семьдесят с лишним лет маминых писем, которые она свято хранила. Знаю, например, что в 1927 году отец был в Одессе на курсах политпросвета. И оттуда часто слал в славный городок Первомайск письма маме, которая еще только готовилась стать мамой, умоляя ее сделать аборт, в зародыше я вел себя скверно и отравлял весь мамин организм. Читая эти письма уже в зрелом возрасте, я иногда утрачивал связь с реальностью и задавался идиотским вопросом, согласится ли мама на его уговоры или нет.

Мама не согласилась. К счастью или несчастью для меня, сегодня сказать сложно. Но вот отцу я явно помог. Поскольку, когда мне было от роду год с хвостиком, родители взяли меня на розыгрыш какой-то лотереи, и я вытянул своими ручонками билет, выигравший 100 рублей, сумму по тем временам очень значительную. На эти деньги отец побывал в Ленинграде, а затем в Москве, где прошел собеседование и был принят на учебу в Институт красной профессуры. Несмотря на то, что имел за душой всего четыре класса приходской школы. Правда, он запасся ходатайством с этих самых одесских курсов политпросвета и путевкой от заводского комитета. В то время он работал токарем на сахарном заводе, где, кстати, и познакомился с мамой, работавшей там же, в лаборатории. Помог и солидный стаж пребывания в партии, отец был принят в нее в 1925 году, в девятнадцатилетнем возрасте, по ленинскому призыву.

В 1930 году переехали в Москву и мы с мамой. Поселились все в доме на Большой Пироговской улице в общежитии института. Сначала нас было трое, но вскоре с Украины, где разразился голод, приехала няня Маруся, которая была, по существу, членом семьи. Ютились в восьмиметровой комнатушке на последнем, шестом этаже. Но с изумительным видом на Новодевичий монастырь. Когда до нас доносились звуки духового оркестра, я знал, что хоронят очередного большого начальника. Правда, в то время место на Новодевичьем кладбище предоставлялось и обычным жителям района.

Отец в институте грыз гранит науки, мама устроилась на электроламповый завод сверлильщицей алмазов. Добиралась до места работы трамваями с тремя пересадками, метро и троллейбусов в те годы в Москве не было. Серьезную роль в перевозках еще играли извозчики, и я мечтал, когда вырасту, тоже стать извозчиком. Удивительное все же время прожило мое поколение: от извозчиков до полетов на Луну!

У малышей в детском саду, который находился в нашем же доме, была своя жизнь. Больше всего у нас, мальчишек, ценилась сила, нашими героями были Ворошилов, Чапаев, Буденный, и мы устраивали настоящие турнирные бои за право называться самыми сильными. Стычки, как мы именовали эти бои, проводились по всем правилам: до первых слез или до первой крови. Лежачего не били. Славу силачей в своей возрастной группе я разделял по очереди с моим дружком Владькой Бойко. Эта боевая практика мне впоследствии очень пригодилась. В четвертом классе школы один тип обозвал меня евреем, не жидом, правда, но явно обозвал, да еще при девочке, которая нам обоим нравилась. Я набил ему морду без всяких правил, и проблем с еврейским вопросом у меня ни в школе, ни в военно-морском училище не возникало.

Еще мы гордились своей бедностью, которую ассоциировали с революционностью и справедливостью. Как-то у нас с Владькой даже дошло до драки, когда каждый пытался доказать кулаками, что его отец беднее. Впрочем, тут мы следовали примеру взрослых, которые меняли свои неплохо звучавшие фамилии на уничижительные: Горький, Бедный, Незаможный и тому подобные. Уже позже, в писательском пионерском лагере, я познакомился с сыном поэта Михаила Голодного, которого отец назвал Цезарем! Вероятно, революционный пыл у творческой интеллигенции начал остывать. 

Дни и ночи

П.Ф.Юдин

Пока я жил своей детской жизнью, отец успешно окончил институт и был приглашен на работу в журнал «Литературный критик». Журнал возглавлял Павел Федорович Юдин, в будущем академик, который знал отца еще по Институту красной профессуры, он там преподавал, а затем был и директором этого института. Несмотря на солидную разницу в возрасте, они подружились, и вскоре отец стал в журнале его заместителем. По инициативе Юдина же отец работал в редакционной комиссии первого съезда советских писателей. В одном из журналов был опубликован снимок президиума съезда, где отец сидит рядом с Горьким, Юдиным и известным французским писателем Андре Мальро, почетным гостем съезда. Этот съезд мне запомнился хорошо, поскольку после его закрытия я вместе с отцом, Максимом Горьким и Юдиным ездил получать по каким-то ордерам новинку тех лет: патефон с набором пластинок. С песнями Петра Лещенко, Леонида Утесова, Вадима Козина. Ехали на «Линкольне»! В тот день я изменил давней мечте о профессии извозчика и твердо решил стать шофером.

В соавторстве с Юдиным отец был составителем Краткого философского словаря, который потом, увеличиваясь в размерах, неоднократно переиздавался и помог не одному поколению студентов сдавать экзамены по философии и марксизму. Начали издаваться и его собственные книги по проблемам эстетики и диалектики. Известность отца росла, но жилплощадь наша оставалась все в тех же миниатюрных размерах. И даже уменьшалась по причине быстро растущей отцовской библиотеки. Мама неоднократно пыталась заставить отца пойти по поводу нашего жизненного пространства к высокому начальству, но природная скромность всякий раз останавливала его. Помню, что по этому поводу были даже семейные скандалы.

1 декабря 1934 года в Ленинграде был убит Киров, и даже мы, малыши, почувствовали, что в жизни что-то изменилось. Мы с раннего возраста были очень политизированными детьми. Воспитательницы детского сада проводили с нами беседы о врагах народа, которые пытаются убить любимого товарища Сталина. И хотят вернуть в страну злой капитализм. Чтобы разрушить наше счастливое детство. Я хорошо помню, как гордился тем, что родился в советской стране, а не в мире эксплуатации и насилия. И как ненавидел этих ужасных «врагов народа».

А потом узнал, что они, эти враги, совсем рядом. В нашем коридоре было девятнадцать квартир, общая кухня, помещение для стирки и умывальники с туалетами. И вот наш веселый, дружный коридор начал постепенно пустеть. А из разговоров на кухне я услышал, что люди, которых часто встречал и хорошо знал в лицо, оказались этими самыми врагами. И среди них даже наш сосед, немецкий коммунист Ганс Вейс, который дарил мне конфеты. Помню, как-то мы боролись понарошку с отцом, и он, повалив меня на кровать, схватил за горло. Я отчаянно заорал, мелькнула мысль: он тоже враг народа, история Павлика Морозова была у всех на слуху. А главным нашим отцом был товарищ Сталин.

В эти годы жизнь четко разделилась на дни и ночи. Днем работа, энтузиазм строителей коммунизма, гневное осуждение «отщепенцев» и требования смертного приговора для них, а ночью люди превращались в слух, улавливали скрип тормозов остановившейся у подъезда машины, шаги по коридору, стук в дверь, невнятные голоса, плач. Наготове была смена чистого белья, мешочек с сухарями. И так до часу ночи, после которого уже не забирали. И снова день, и снова ночь.

В одну из таких ночей я подслушал разговор родителей. Мама говорила, что происходит какая-то страшная ошибка, что она никогда не поверит, будто Вейс шпион, или что такой-то и такой-то, она назвала еще несколько знакомых мне фамилий, враги народа: «мы же их знаем, как облупленных». Отец соглашался, однако время от времени повторял, как бы оправдывая происходящее: «Но ты видишь, меня ведь не берут». На что мама сердилась: «Ты посмотри, в нашем коридоре из девятнадцати семей не тронули пока только одиннадцать, а ведь в доме еще сорок семь таких коридоров, и везде происходит одно и то же. Откуда столько врагов вдруг появилось? Если так будет продолжаться дальше, то и тебя, и нас всех это не минет».

В эти годы нашу семью беда обошла стороной. И даже жизнь вроде бы стала налаживаться. В начале 1935 года были отменены карточки на хлеб, а потом и на другие продукты, в доме стало сытнее. Открылись рынки, где можно было купить свежие овощи и фрукты. На улицах все чаще встречались мужчины в шляпах и галстуках, что еще совсем недавно считалось буржуазным пережитком, женщины стали одеваться по западной моде, сменили пролетарские косынки на шляпки и подкрашивали помадой губы. Открылся Парк культуры и отдыха, который назвали именем Максима Горького, и там играли эстрадные оркестры, а по праздникам устраивались фейерверки. С Запада пришел джаз. На экранах кинотеатров демонстрировались веселые комедии. Впервые после революции были разрешены рождественские елки, которые, правда, назывались просто новогодними. Очень популярными стали слова Сталина о том, что «жить стало лучше, жить стало веселее». Я с этим был вполне согласен, и с энтузиазмом пел о том, что «за столом никто у нас не лишний, по заслугам каждый награжден». Запомнился из того времени столетний юбилей со дня смерти Пушкина, который очень широко отмечался по всей стране. Тогда, благодаря пушкинским стихам, я пристрастился к чтению.

Из разговоров взрослых я узнавал, что сельским жителям разрешили иметь в семейном пользовании до одного гектара земли, коров и птицу и что они могут свободно продавать излишки своей продукции. Я не очень понимал, почему раньше им не позволяли всего этого, и мне объясняли, что проявление частной инициативы тоже считалось пережитком капитализма. Много разговоров было о сталинской конституции, которая обещала людям разные права и свободы. Но время шло, и из разговоров взрослых я услышал, что снова начали «закручиваться гайки» и что снова арестовывают врагов народа, и не только своих, но и тех, кто, как наш сосед Вейс, приехали в Советский Союз, чтобы спастись от Гитлера. И что среди них немало евреев, которых хотели убить в Германии. Многого я не мог понять в те годы. 

Как нам «промывали» мозги

Таково было мое детское восприятие событий тех лет. И я не случайно прибег здесь именно к детским воспоминаниям, которые, надеюсь, дают возможность понять, с каким идеологическим багажом вступало в сознательную жизнь мое поколение. Уже будучи в зрелом возрасте, много позже смерти «великого вождя и учителя», я, ознакомившись по книгам и документам с периодом 30-х годов, осознал, что, истребляя свое близкое окружение, родных и друзей, засекречивая и уничтожая компрометирующие его документы, Сталин стремился разорвать связь поколений, уничтожить историческую память, лишить молодую поросль подлинных знаний своего недавнего прошлого. Заглядывая в будущее, он делал ставку на подрастающее поколение, которое со временем должно было, по его расчетам, превратиться в те самые безликие винтики государственной машины, о которых он позже сказал в одном из своих выступлений. И ему это, как ни прискорбно признать, удалось. Сталин был неплохим психологом и понимал, что юношеское сознание наиболее податливо некритическому восприятию направленного внушения.

Впрочем, успешно обрабатывал Сталин и зрелое поколение. Славя кадры, которые «решают все», он их успешно уничтожал и одновременно внедрял в жизнь упрощенные, догматические схемы истмата, образцом которых служила четвертая, философская, глава созданного им «Краткого курса истории партии», ставшего главным пособием для учащихся на всех уровнях образования, как гуманитарных, так и технических. В общественных науках набирал силу вульгарный материализм, превратившийся в теоретическую основу системы, которую Маркс в свое время назвал «казарменным коммунизмом». Появились даже философы, уверявшие на голубом глазу, что коммунизм уже совсем недалек, и восторжествует он в тот день, когда бесплатным станет хлеб!

Историю в школе мы учили по учебнику Шестакова, который тоже создавался под неусыпным оком самого товарища Сталина и представлял нам прошлое страны в усеченном и искаженном свете. Из него мы узнавали об Иване Грозном, любимце нашего вождя, о повсеместных победах русского оружия, о Великой октябрьской революции, о стахановском движении и, конечно же, о самой демократической конституции, которая носила имя Сталина, «верного продолжателя дела Ленина». Разумеется, в этом учебнике нам не рассказывали о том, что в конце жизни Ленин признал поражение революции, которая оказалась очередным «штурмом неба», и повернул страну «всерьез и надолго» на путь государственного капитализма. Как и о том, что создатель «самой демократической» конституции питал большие симпатии к фашистским методам государственного правления, которые впоследствии он и применил успешно на практике.

Уже взрослым я узнал, что в своей внешней политике Сталин с самого начала делал ставку на сближение с фашистскими режимами. В 1933 году между Советским Союзом и фашистской Италией, где жестоко преследовались коммунисты, был заключен договор о дружбе и ненападении, активно развивалось торговое сотрудничество. В шестидесятых годах я работал с итальянскими коммунистами, которые открыли мне глаза на многое. Из старых газет, которые они мне показали, я узнал, например, что, размышляя о природе сталинских репрессий, об арестах и расстрелах в высших слоях партийного руководства и армии, дуче Муссолини задавался вопросом, «не превратился ли сам Сталин, после катастрофы системы Ленина, в фашиста?» И констатировал, что, «безжалостно уничтожая и обезвреживая своих врагов, Сталин оказывает важную услугу фашизму» («Popolo d‘Italia», 5 марта 1938 г.). А газета «Critica Fascista» от 15 июля 1937 года без всяких обиняков писала: «Фашизм Сталина и его фашистские реформы подтверждают природную силу экспансии и универсальности идеала «Черных рубах».

Ненавидя западную демократию, Сталин пытался сблизиться и с рубахами коричневыми. После прихода к власти в Германии Гитлера он дал торговому представителю СССР в Берлине секретное предписание прощупать почву для установления контактов с рейхсканцлером. Гитлер остался глух к этим авансам, поскольку рассматривал Советский Союз через призму ненавистного ему Коммунистического Интернационала. Думаю, что это стало для Сталина одним из поводов, подтолкнувших его в 1943 году к роспуску Коминтерна. Впрочем, и Гитлер со временем изменил свое негативное отношение к Сталину. Из воспоминаний Альберта Шпеера, министра вооружений Третьего рейха и человека близкого Гитлеру, известно, что фюрер, называвший славян людьми второго сорта, к Сталину относился в определенном смысле как к коллеге и говорил, что при всем различии в мировоззрении у них обоих много общего в методах управления. И иногда повторял, хотя, вроде бы, и в шутку, что после покорения России Сталину можно было бы доверить, естественно под немецким контролем, административное управление страной, с народом которой он умеет хорошо разбираться. Шутка далеко не шуточная.

И тот и другой многое позаимствовали друг у друга. В том числе и в подходе к еврейскому вопросу. Трудно сказать, был ли наш «вождь и учитель», занимавший при Ленине пост наркома по делам национальностей и написавший книгу «Марксизм и национальный вопрос», антисемитом от природы, но то, что неприязнь к «малому народу» тлела у него где-то в глубине души, сомневаться не приходится. И эта неприязнь под влиянием нацистской пропаганды, многократно твердивший о том, что Советский Союз насквозь проникнут духом еврейства, постепенно разрослась у Сталина в одержимую ненависть, которая затем переросла в государственный антисемитизм. Мне даже известен с определенной долей точности тот момент, когда это произошло, но об этом чуть позже.

Между тем, жизнь продолжалась. В 1938 году мне исполнилось десять лет, и я воспринимал действительность уже вполне сознательно. Этому в значительной мере способствовало то, что отец беседовал со мной о многих вещах, как со взрослым. В это время он начал свою преподавательскую работу в Высшей партийной школе, а в следующем, 1939 году, не оставляя преподавания, стал главным редактором Партиздата, главного издательства страны. У меня родился братишка, Олег, и мы, наконец, получили хорошее жилье, трехкомнатную квартиру на Фрунзенской набережной. Отец много работал, но в выходные дни мы с ним, как правило, отправлялись на стадион «Динамо», где болели за «Спартак».

Иногда над стадионом низко пролетал самолет, который шел на посадку на поле близкого Центрального аэродрома. На крыльях его чернела свастика, в то время с фашистской Германией уже был заключен договор о дружбе и ненападении. И отец говорил мне, что вот такие же самолеты могут нас скоро бомбить. Работая на высоком посту в Партиздате, он имел доступ к закрытой литературе и, познакомившись с переводом книги Гитлера «Майн кампф», готовил свою книгу, «Лицо и маска фашизма», он был уверен, что война с Германией неизбежна. Книга эта и вышла в свет после нападения Германии на Советский Союз. Он не был пророком, о близкой войне с Германией говорили многие. И она пришла.

«За столом никто у нас не Лившиц»

Поздней осенью 1941 года вместе с Высшей партийной школой отец переехал в Свердловск, от воинской службы он был освобожден по инвалидности, еще в раннем детстве у него был серьезно поврежден один глаз, и он им не видел. Хотя в рядах ЧОНа (частей особого назначения) в борьбе с бандитизмом на Украине участвовал. По дороге он заехал за нами в Чистополь, где мы с мамой, полуторагодовалым братом Олегом и родившейся за два месяца до начала войны сестренкой Светой были в эвакуации. Уезжали из Чистополя последним пароходом, на берегах Камы уже образовалась ледяная корка. Светочка болела жестоким бронхитом, и врач сказал, что она не выдержит тяжелого переезда, но мама была женщиной решительной и считала, что сестренка не выживет, если мы останемся в чистопольском Доме крестьянина, где от холода стены комнаты покрывались по утрам инеем.

Каюты все были заняты, и мы с вещами обосновались на открытой палубе. Отец пошел к капитану испрашивать какого-нибудь защищенного от ветра приюта. Но еще до того, как он вернулся, проходящий мимо нас механик предложил маме с младенцами провести ночь в его каюте, сам он шел на ночное дежурство в машинное отделение. Каюта была жарко натоплена, и мама, выкупав Светку в горячей воде в резиновой ванночке, покормила ее грудью и закутала в ватное одеяло. Утром моя сестренка проснулась здоровой.

От Казани до Свердловска мы добирались трое суток в теплушке в компании сорока с лишним человек. Поезд остановился за два километра от вокзала и, оставив меня стеречь вещи, родители с малышами ушли на вокзал. Когда отец вернулся с носильщиками, я превратился в сосульку, мороз был за двадцать градусов. После чего заболел ангиной с тяжелыми осложнениями. Поселились мы в общежитии обкома. Помню женщину-вахтера, которая отвечала на телефонные звонки неизменным: «вас слушает общежитие обкома ВКП и маленького «б». Еще запомнился концерт, где исполнялась Ленинградская симфония Шостаковича, а также мхатовская пьеса «На дне» с Москвиным, Качаловым, Масальским и другими знаменитыми актерами.

Через какое-то время отцу предложили работу по совместительству в самом обкоме. А в декабре будущего, 1942 года, его неожиданно вызвали в Москву, где у него состоялась беседа с секретарем ЦК партии Александром Щербаковым, который предложил ему возглавить сектор науки в аппарате центрального комитета партии. И попросил задержаться на пару дней в Москве, пока будет утверждено решение по этому вопросу, необходимо было соблюсти некоторые формальности. Прошла пара дней, неделя, а решения все не было. Наконец ему позвонил помощник Щербакова и, извинившись, сообщил, что вопрос был решен в пользу другого кандидата на это место. Из чего отец сделал вывод, что утверждение не прошло на самом верху, а выше Щербакова, который, помимо секретаря ЦК, занимал еще и пост заместителя наркома обороны СССР, мог быть только сам нарком обороны, он же Верховный главнокомандующий.

Очевидно, именно в это время товарищ Сталин начал переводить стрелки бытового антисемитизма на рельсы государственной политики. В таком предположении я утвердился позднее, когда беседовал с евреями — фронтовиками, инженерами, служащими. Именно с конца сорок второго — начала сорок третьего годов им стали чинить препятствия в продвижении по службе, начали обходить наградами; представления на героев войны и труда опускали до второстепенных орденов, и это превращалось в систему. Какой-то острослов переиначил слова популярной песни на новый лад: «за столом никто у нас не Лившиц».

Нет сомнения, что Сталин, следуя примеру Гитлера, уже во время войны серьезно задумывался о радикальном решении еврейского вопроса. Однако, в отличие от Гитлера, который рубил с плеча, он действовал, как всегда, не торопясь, заглатывая, подобно удаву, свою жертву постепенно. Получая при этом садистское наслаждение. Невинный, на первый взгляд, послевоенный кремлевский тост вождя «за великий русский народ» таил в себе далеко идущие последствия. Это был плевок в лицо всем другим народам Советского Союза, ценой великой крови защитившим плечом к плечу с русскими братьями свою страну от фашизма. Однако предназначен этот плевок был, прежде всего, «малому народу», с которым великий русский народ, по задумке Сталина, должен был, наконец, выяснить свои многовековые отношения. По существу этим тостом был дан старт давно задуманной многоходовой комбинации. 

А.А.Фадеев

«Вот и возьмитесь за это дело, товарищ Фадеев»

В феврале 1943 года Высшая партийная школа вернулась в Москву. Первый секретарь свердловского обкома партии Андрианов предлагал отцу остаться, обещая ему пост секретаря обкома по идеологии, вероятно, новые веяния в национальном вопросе до провинции из Москвы в то время еще не дошли. Отец отказался, он был абсолютно лишен какого-либо бюрократического тщеславия, его привлекала научная деятельность. Когда в Москве была создана Академия общественных наук, он стал преподавать в ней, и работал там до конца жизни.

Умер он от сердечной недостаточности 2 февраля 1975 года, не дожив до своего семидесятилетия всего одного года. По иронии судьбы это произошло в подмосковном кардиологическом санатории «Пушкино», принадлежавшем Четвертому управлению Минздрава с его номенклатурными медиками. Как мне сказал врач-патологоанатом, отца можно было спасти, вызови они сразу скорую, у него не было инфаркта, только отек легких. Пушкинская больница располагала несколькими машинами реанимации, оборудованными по последнему слову медицинской техники. Дело в том, что недалеко от Пушкино находился филиал Института общественных наук при ЦК КПСС. В этом институте я в то время преподавал. Бывал и в филиале, где учились так называемые «нелегалы» из стран третьего мира, в основном арабы и латиноамериканцы. Причем обучали их здесь не только наукам, но и искусству изготовления и применения различных взрывных устройств и оружия, была у нас такая спецкафедра. Вот для них-то и держали в Пушкино современные машины скорой помощи. К несчастью, женщина-врач санатория, которая дежурила в тот вечер, пыталась справиться с приступом кустарными методами.

Панихида по отцу состоялась в просторном холле Академии. Было много цветов и речей, официальных от академиков и теплых от слушателей. Говорили о том, что он внес большой вклад в науку, много сделав для очищения ее от наслоений сталинского наследия, о том, что он учил не только философии, но и человеколюбию, доброте, его искренне любили и уважали. Кто-то сказал, что из жизни ушел человек, которому нет замены, а я вспомнил иронию отца о том, что все незаменимые давно уже покоятся на кладбище. Вспомнил и о том, как «незаменимого» терзали в стенах этой же академии.

Отец не был чиновным ученым, его перу принадлежит несколько фундаментальных трудов по диалектике, которые переведены на многие иностранные языки. Он одним из первых предугадал неизбежность мирового процесса, который мы сегодня называем глобализацией. Его научные труды дважды представлялись на соискание Ленинской премии, но оба раза имя его вымарывалось наверху. Дважды выдвигался он и в действительные члены Академии наук, однако результат был тот же. Его это не очень огорчало, гораздо больше он переживал, когда в транспорте или на улице его обзывали жидом и советовали убираться в «свой Израиль», у него была выраженная семитская внешность.

Уже в первые послевоенные годы тучи над советскими евреями начали сгущаться. В 1948 году гебистами по прямому указанию Сталина было организовано убийство председателя Еврейского антифашистского комитета, народного артиста СССР Соломона Михоэлса, а в конце того же года по обвинению в государственных преступлениях и шпионской деятельности был распущен и сам этот комитет. Большая группа людей, связанных с работой в нем, подверглась аресту, среди них Л.Квитко, П.Маркиш и Д.Гофштейн, которых отец хорошо знал. После чего сомнения в антисемитизме Сталина у него окончательно рассеялись, и он был уверен, что этим дело не кончится. Ждать очередной антисемитской акции долго не пришлось.

В начале 1949 года генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев в беседе со Сталиным «неосторожно», как он сам позднее объяснял, пожаловался, что некоторые авторы в своих произведениях поддаются влиянию Запада. Для Сталина подобное было подарком: «Вот и возьмитесь за это дело, товарищ Фадеев, безродных космополитов пора приструнить». Советы вождя обсуждению не подлежали, и несколько критических материалов в адрес отдельных авторов предварили широкую кампанию против «безродных космополитов», распространившуюся на все слои интеллигенции, в подавляющей части — еврейской.

Запевалой в этой кампании выступила газета «Культура и жизнь», орган ЦК партии, которую в среде интеллигенции именовали «Александровским централом», по имени ее главного редактора, академика Георгия Федоровича Александрова, на протяжении ряда лет возглавлявшего в аппарате ЦК партии Управление агитации и пропаганды. В редакционной статье этой газеты, среди прочих космополитов, был назван и мой отец. И не просто рядовым космополитом, но «связующим звеном между космополитизмом в эстетике и философии». Ему припомнили, во-первых, прошлую работу в «Литературном критике», который позволял себе критиковать русских авторов и значит «недооценивал» их. А во-вторых, — нынешние лекции с «переоценкой» западных философов.

Бунт на корабле

Я в это время учился на третьем курсе Института международных отношений, который активно включился в кампанию обличения космополитизма и космополитов. На большой перемене радиоузел института гневно клеймил «отщепенцев», именуя их «пятой колонной», и требовал изгнать их «из своих рядов». «Их» — это значит и моего отца, человека, всю свою жизнь верой и правдой служившего идеалу коммунизма. В кругу однокурсников я яростно защищал отца от клеветы. При этом понимал, что в любом случае дни мои в институте сочтены.

В актовом зале на втором этаже состоялось открытое партийное собрание с участием студентов и преподавателей. «Изничтожали» профессора Михаила Лившица, читавшего на старшем курсе лекции по истории философии. Главным обвинителем выступал приглашенный из Института философии Иван Астахов. У Лившица за душой были тома трудов, а у Астахова — ничего, кроме тросточки, он прихрамывал. Зато у него была дубинка официальной пропаганды, и он колошматил ею обвиняемого со всей страстью посредственности, годами копившей ненависть к таланту. Выговорившись, он сделал театральную паузу и в заключение выложил свою козырную карту: «К тому же еще Лившиц дружит с Розенталем, тем самым, которого разоблачила газета «Культура и Жизнь», орган центрального комитета нашей партии».

Это правда, отец действительно дружил с Михаилом Александровичем. Но и Астахов бывал у нас дома, отец даже помог ему с устройством в Институт философии. О чем Михаил Лившиц не преминул поведать аудитории. Зал недобро зашумел, и ведущий собрание Федор Рыженко, заведующий кафедрой марксизма-ленинизма, перекрывая ропот аудитории, поспешил зачитать заранее подготовленную резолюцию, требующую изгнания космополита из института. Но в тот момент, когда он поставил эту резолюцию на голосование, у меня над ухом раздался пронзительный свист. Это сидевший рядом Толя Козлов, признанный поэт института, заложив два пальца в рот, выразил таким образом свое отношение к происходящему. Его тут же поддержало несколько других моих однокурсников, к которым присоединились студенты старшего курса, любившие своего профессора. Началось нечто невообразимое: кто-то гикал, кто-то стучал ногами, кто-то тянул руку вверх, одобряя резолюцию. В конечном итоге ведущий вынужден был прервать собрание, Михаила Александровича изгнали из института позже на закрытом заседании партактива.

Самое интересное то, что никаких санкций за «бунт на корабле» не последовало. Притом, что власти наверняка знали о нем, в зале вместе с другими сидели Светлана Молотова, Люся Косыгина, Эра Жукова, тоже мои сокурсницы, которые наверняка поведали об этом своим родителям. Скорее всего, в Кремле решили избежать огласки о ЧП в привилегированном учебном заведении.

Марк Моисеевич Розенталь

Некоторое время спустя, когда раж борьбы с космополитизмом поутих, Иван Астахов, повстречав отца на улице, принялся изливать ему чувства неизменной симпатии, а тот припомнил ему эпизод с собранием в Институте международных отношений. На что Астахов изобразил на лице удивление: «Да плюньте, Марк Моисеевич, в глаза тому, кто рассказал вам об этом!» Отец ответил ему, что плевать в глаза своему сыну, присутствовавшему на этом собрании, он не собирается. И тогда Астахов, зло посмотрев на отца, изрек: «А жаль, что вас всех тогда…» И, не закончив фразы, захромал прочь. Наверное, он хотел сказать: «не добили». А вот Федор Рыженко, который впоследствии стал ректором Института общественных наук, не только принял меня на работу, но и извинился за то собрание. 

«Виновным себя не признаю»

В Академии общественных наук борьба с космополитизмом, где объектом для битья был мой отец, проходила «гладко». Здесь была создана специальная комиссия, которой вменялось изучить скрупулезно все его книги и статьи с тем, чтобы выявить состав преступления. Его терзали из собрания в собрание, требуя, чтобы он признал свою вину. Он отбивался, как мог:

— Но в чем же я должен признаться?

— В преклонении перед тлетворным Западом. И в недооценке русских философов.

— Тогда приведите хотя бы один факт моего преклонения и недооценки. Совсем напротив, я посвятил одну из книг эстетическим взглядам Чернышевского, оценив его в ряде случаев выше западных ученых.

— Но в другой книге вы говорите, что Ленин учился у Фейербаха. Или вы будете это отрицать?

— Отрицать не буду, но ведь сам Ленин не раз говорил об этом.

— Не юлите. Ленин мог себе такое позволить, он был скромным, но вы не должны были этого повторять…

И вот примерно в таком духе изо дня в день. Отец не раз сетовал на то, что выбрал не ту профессию и говорил, что завидует нашему Шуре. Мой двоюродный брат Шура Кириевский работал сталеваром на заводе «Серп и Молот». Он рассказывал, что у них антисемиты тоже подняли головы, но больше в чиновных сферах, а в горячих цехах — ни эллина, ни иудея — все равны.

Атмосфера в нашем доме была гнетущей. Телефон, который еще недавно трещал без умолку, теперь был глух. Приходили только официальные письма. Из Всесоюзного общества «Знание» и прочих выборных общественных организаций, в которых казенным языком отцу сообщалось, что он исключен.

Под зеленым абажуром в столовой по вечерам иногда собирались старые, еще по Украине, друзья юности: Шура Вассерман, Юзик Полевой, Борис Василивкер, сочувствовали отцу, подбадривали его. Поругивали советскую власть. Он возражал: «Что бы вы делали, дети незаможных родителей из еврейского местечка, без этой власти? Разве ты мог бы стать председателем профсоюза авиационной промышленности? А ты — известным профессором? А ты — главным инженером огромного завода? Я уверен: то, что происходит сейчас — это пена, которая со временем сойдет». На что они мудро замечали, что как бы им всем с этой пеной тоже не сойти. Я присутствовал на этих посиделках под абажуром, в которых принимали участие и наши русские друзья: Иван Сергиевский, Михаил Суслин, Владимир Козловский. Отцу и всем им тогда было немногим за сорок. Слушал я их воспоминания о днях былых и думал, какие же светлые, чистые и честные люди!

М.Б.Митин

В один из дней телефонного безмолвия отцу позвонил Марк Борисович Митин, в то время главный редактор «Литературной газеты», и предложил встретиться. Они были знакомы еще по Институту красной профессуры и довольно часто встречались затем по делам философским, а иногда и просто так. Митин за какие-то заслуги еще в довоенные годы стал любимцем Сталина, который сделал его членом ЦК, академиком и директором Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. Правда, бывало, и ему доставалось от вождя на орехи, однако без особых последствий. Однажды Сталин, уличив его в недостаточном знании трудов Маркса, предоставил ему годичный отпуск на ликвидацию этого пробела. Митин выполнял высокое поручение со всем тщанием, и даже, идучи на пляж в Сочи, брал с собой тома классиков.

Как-то путешествуя по Кавказу, я заехал в Кисловодск, где в санатории лечился отец. Был там и Митин. Все вместе мы отправились в небольшой ресторанчик. Устроились за столиком в укромном уголке, и Митин, садясь спиной к залу, сказал, что не любит, когда его узнают. Отец засмеялся: да кто тебя знает? Митин ответил: «Меня знает товарищ Сталин, а его знают все».

Звонок Митина отца приободрил, но вернулся он с их встречи, а она состоялась на набережной у Каменного моста, в мрачном настроении. Рассказал, что завтра в «Литературке» появится статья, где среди других будет и его имя. Вот Митин и захотел «по-дружески» предупредить его об этом заранее. Извинился перед ним и сказал, что иначе поступить не может, поскольку все газеты отца упоминают, и его могут неправильно понять. Отец сказал, что вот Поспелов же его имени в «Правде» не упомянул. На что Митин ответил, что Петр Николаевич может себе это позволить, он русский.

Однажды вечером отец вернулся домой с очередной проработки совсем разбитый, сказал маме:

— Знаешь, Роза, я решил признаться.

— В чем признаться? Или уже признался?

— Нет еще. Мне дали еще подумать, но если завтра я не покаюсь, не видать мне партбилета. А ты ведь знаешь, чем это кончается.

— Знаю. И знаю, что люблю тебя, а не твой партбилет. И буду любить, но уважать перестану. И потом, неужели ты поверил, что после твоего признания тебя оставят в покое? Бухарин с Каменевым каялись, и что, пощадили их после этого?

— Все знаю, не знаю только, что делать. Понимаешь, не могут же все кругом ошибаться, а я один вроде бы прав. Выступила, правда, сегодня на собрании одна аспирантка, Петросян ее фамилия, она с другой кафедры, и сказала, что же это мы, товарищи, делаем, ведь по своим же стреляем, и заплакала. Но она ведь одна, и Костиков, секретарь парткома тут же заявил, что с ней тоже надо будет разобраться.

— Значит, ты уже не один. И потом ты же сам рассказывал, что на улице, после собрания, к тебе подходят твои аспиранты и говорят, что их неволят выступать против тебя.

Каяться отец отказался. На заключительном собрании сказал: «Виновным себя не признаю». 

Сцена из «Ревизора»

И общее собрание единогласно, хотя далеко не единодушно, проголосовало за исключение его из партии. А дальше произошло нечто очень похожее на детективную историю. Несколько дней спустя отец отправился в райком партии, который должен был подтвердить решение партийного собрания Академии общественных наук, что, по существу, было чистой формальностью. Мы с мамой сидели дома в его кабинете, не зажигая света. Молчали. Потолок и стены время от времени высвечивались сполохами проходящих под окнами троллейбусов. И вдруг долгую тишину прорезал резкий и прерывистый телефонный звонок…

Отец вернулся из райкома в ошарашенном состоянии, другого слова подобрать не могу. — Ничего, — сказал, — не понимаю, — и рассказал следующее:

— Пришел я точно в назначенное время и около часа прождал в приемной, пока члены райкома обсуждали свои дела. Время от времени вызывали кого-либо из тех, кто, как и я, был приглашен на заседание. Оставшись один-одинешенький, подумал, не иначе как хотят меня скушать на десерт. Наконец вызвали. Секретарь райкома Александров зачитал решение партийного собрания, сделав упор на том, что обсуждаемый не признал своей вины перед партией и народом. И задал мне вопрос, по-прежнему ли я считаю себя невиновным. Я ответил, что да, считаю, и он предложил членам райкома высказаться по моему делу.

О том, каково будет общее мнение, сомнений не было, меня разве что только не пинали ногами. Выступление очередного члена парткома прервал телефонный звонок, звонил белый аппарат кремлевской вертушки. Александров порывисто встал из-за стола заседаний, подошел к своему, взял трубку, послушал и сказал: «Да, Георгий Максимилианович». И кинул взгляд в мою сторону. Послушав молча еще какое-то время, произнес: «Слушаюсь, Георгий Максимилианович». Вернулся к общему столу, сел и сделал знак оратору, который все еще стоял, тоже сесть. Минуты две протекли в полной тишине, слышно было только как тикали настенные часы. Наконец Александров прервал молчание и сказал, что всё здесь высказанное справедливо, однако, учитывая серьезный вклад, внесенный Марком Моисеевичем в коммунистическое воспитание кадров и прочее в том же духе, он считает решение о моем исключении из партии чересчур суровым. И предложил заменить его строгим выговором с занесением в учетную карточку. После чего последовала немая сцена из «Ревизора». Кончилось тем, что Александров проводил меня до приемной, пожал руку и предложил подвезти домой. Я отказался и шел до дома пешком, мне надо было прийти в себя и понять, что произошло. Для меня этот строгий выговор был самым дорогим из всех подарков, которые я когда-либо получал.

Закончив свое повествование, которое для нас с мамой не явилось сюрпризом, спросил, чего это мы все время улыбаемся. Мама сказала, что мы решили дать ему выговориться. Рассказала, что из Бухареста звонил Юдин, просто так, узнать о здоровье. Спросил, где ты, и я ему сказала, что тебя сейчас исключают из партии, объяснила за что. Он задал только один вопрос: в каком райкоме? И сказал, чтобы мы не волновались, все будет в порядке. Поздно ночью Юдин перезвонил, чтобы узнать, чем все закончилось. Оказывается, он связался по прямому проводу с Маленковым и попросил его остановить судилище над отцом. Сказал, что ручается за него своей головой. Маленков, бывший в те годы вторым лицом в государстве, несколько замялся, и Юдин спросил, может быть, ему лучше позвонить Сталину. На что тот ответил, что решит вопрос сам.

Павел Федорович тоже стал любимцем Сталина, которому однажды понравилась полоса в газете «Труд», главным редактором которой был Юдин. Он его приветил и послал в Бухарест возглавить газету «За прочный мир, за народную демократию», орган международного коммунистического движения, а впоследствии — послом в Китай. И чтобы закончить эту историю: много лет спустя, работая в Агентстве печати «Новости», я беседовал с нашим председателем правления Львом Николаевичем Толкуновым, который в описываемое мной время был секретарем объединенного парткома газеты «За прочный мир, за народную демократию». И он рассказал мне, что, узнав от мамы новость об отце, Юдин, перед тем как позвонить Маленкову, вызвал его к себе и спросил: «Скажите, Лев Николаевич, вы ведь учились в Высшей партийной школе у Марка Моисеевича? Как вы считаете, правильно ли я делаю, защищая его?» Толкунов ответил, что хорошо знает отца и целиком согласен: надо спасти его. После чего Юдин сказал: «Вот и хорошо, значит мы с вами солидарны в этом решении, не так ли? Спасибо». Я вовсе не хочу бросить тень на Павла Федоровича, просто в те годы у нас царила такая обстановка, когда люди, даже будучи уверены в своих поступках, считали нужным подстраховаться, чтобы снять с себя единоличную ответственность. Юдин до конца оставался другом отца и очень его ценил. Став послом в Китае, где основной его задачей была помощь «великому кормчему» в создании полного собрания его сочинений, он часто звонил отцу и подолгу с ним беседовал.

И в связи с этим — одна смешная история. Однажды часов в девять вечера отцу позвонили из Кремля, попросили его побриться, одеть приличный костюм и через полчаса спуститься к подъезду, за ним придет машина, зачем и куда не сообщили. Ровно через полчаса к дому подкатил «ЗИЛ-110», который в народе называли «членовозом», и доставил отца в Кремль, где проходил торжественный прием в честь приехавшего в Москву Мао Цзэдуна. Беседуя с Хрущевым о том, о сем, Мао попросил вдруг познакомить его с Марком Розенталем, он не сомневался, что среди многочисленных высокочтимых гостей должен быть и философ, о котором ему много хорошего поведал в Пекине Юдин. А Хрущев об этом самом Розентале — ни ухом, ни рылом. И тут чуть было не произошла накладка: один из помощников Никиты Сергеевича решил, что речь идет о знаменитом русоведе, однофамильце отца. Ситуацию спасла сама знаменитость, сказавшая, что Марк — это другой Розенталь, и сообщил его телефон, они с отцом были знакомы. Когда отца наконец представили Мао Цзэдуну, тот, уже навеселе, забыл о своей просьбе и сразу не мог сообразить, с кем его знакомят. Правда, потом вспомнил и минут пять с ним пообщался. После чего отца тут же отвезли домой, в кремлевскую номенклатуру он не вписывался. 

Новая мишень

Со временем кампания космополитизма начала затихать, однако было очевидно, что это лишь временное затишье. Подтверждением чему в июле 1952 года стал расстрел арестованных три с лишним года назад руководителей Еврейского антифашистского комитета. Естественно, по указанию Сталина, который явно не успокоился. Отец гадал, какой новый план вызревает в его голове. А план этот был на свой манер гениальным: Сталин понял, что осуждение евреев-писателей, музыкантов, инженеров, хотя и содействует росту антисемитизма в народе, все же не дает того эффекта, на который он рассчитывал. Нужно было найти новую мишень, удар по которой привел бы к массовому негодованию. И он ее нашел: такой мишенью стали врачи, проблемы здоровья волновали всех без исключения.

13 января 1953 года «Правда» оповестила народ о разоблачении заговора «врачей-террористов», «убийц в белых халатах», загубивших товарища Жданова и залечивших многих других ответственных политиков и крупных полководцев. Ряд знаменитых кремлевских медиков, в большинстве своем — евреев, были арестованы. И среди них — пара русских, товарищ Сталин пытался соблюсти лицо интернационалиста. Естественно, что инициатива этого заговора, как и всех предыдущих, была приписана «заграничным секретным службам» и сионистской организации «Джойнт».

Удар был рассчитан точно: врачами в стране работало немало евреев, и повсеместно началась паника, люди отказывались лечиться у медиков-евреев. Всколыхнулась волна бытового антисемитизма. Достаточно было малейшего сигнала сверху, чтобы начались погромы. Однако делать это открыто было не в манере Сталина, у него был свой коварный план окончательного решения еврейского вопроса.

В то время я уже два года работал в международном отделе газеты «Советское искусство». Сразу же после извещения о «врачах-убийцах» в редакции была выпущена стенгазета с карикатурой, на которой эти врачи изображались с крючковатыми носами и глазами навыкате. А в виде «Джойнта» — страшный осьминог, обнимающий их своими щупальцами. И над всеми возвышалась разоблачившая «преступников» благообразная Лидия Тимашук, которая посыпала всю эту компанию дустом. Тут же, перед стенгазетой, я выдал в доску своим, как мне казалось, ребятам экспромт: «Тимашук Лида — большая гнида.\ С ее «искусством» — саму бы дустом». И на следующий день был вызван на партбюро. Ограничились устным выговором, благо в партии я еще не состоял. В нашу комнату, когда я был один, зашел заведующий редакцией, мудрый Эрманс, один из лучших знатоков циркового искусства, ему уже было под восемьдесят. «Старик, — сказал он мне, — тебе бы по проволоке под куполом ходить. А вот на грешной земле спотыкаешься, зачем гусей дразнишь?» Из газеты меня весной 53-го года выгнали «по собственному желанию».

«А все-таки Бог есть!»

У отца же в это время возникла неприятность гораздо более серьезная. И опять в связи c телефонным звонком Марка Борисовича Митина, который сказал, что есть одно чрезвычайно важное дело, но это не по телефону. Снова за отцом прислали «членовоз» и снова отвезли в Кремль. А чрезвычайно важное дело состояло в том, что Сталин поручил своему верному оруженосцу-идеологу составить открытое письмо в «Правду». Митин же испросил у Сталина разрешения подключить себе в помощь Марка Моисеевича Розенталя, о чем я поведал читателю в начале этого очерка, в живой сцене, описанной мной со слов самого Митина. Причем представил он свое ходатайство перед Сталиным как добрую услугу отцу.

Вернувшись с учредительного совещания из Кремля, отец сказал нам, что услуга оказалась чисто «медвежьей». Суть сталинского поручения состояла в том, чтобы в открытом письме «хорошие» евреи, опираясь на дело врачей, гневно осудили «нехороших» евреев. Замысел Сталина был прозрачен: по примеру Гитлера устроить новую «хрустальную ночь», но, в отличие от своего брата по духу, сделать это руками самих евреев. Сигналом к расправе над «малым народом» как раз и должно было послужить злополучное письмо.

Открытое письмо в «Правду» вымучивалось долго. Со Сталиным лично отец ни разу не общался, тот передавал свои замечания через Кагановича, который выполнял функции контроля. Сталин несколько раз возвращал текст на доработку, самолично что-то вымарывал и добавлял. И, наконец, дал свое добро. В течение всей работы над письмом отец, возвращаясь из Кремля домой, бывал скуп на слова, и мы его ни о чем не спрашивали. Когда же оно было завершено, я спросил: «Что, пап, очень скверно?» Он тяжело вздохнул:

— Не то слово. Странное у меня состояние. Прошлой ночью я не мог заснуть и, встав, перечитал отрывок из Эсхила, где он описывает сцену, в которой хромоногий бог-кузнец Гефест по приказу своего отца Зевса приковывает к скале титана Прометея. — Он взял со стола книгу, раскрыл ее на закладке. — Вот послушай: «Глубокая скорбь за участь друга гнетет Гефеста, но не смеет он ослушаться отца, зная, как неумолимо карает громовержец Зевс любое неповиновение. Гефест медлит предать Прометея мукам, но неодолимые слуги Зевса Сила и Власть торопят его: «Скорей, скорей приступай к работе. Сильней бей молотом! Крепче стягивай оковы! Опять ты медлишь! Ты все еще скорбишь о враге Зевса! Смотри, как бы не пришлось тебе скорбеть о самом себе!» — Отец помолчал немного, потом продолжил — К чему я все это? К тому, что сам оказался в роли бедного хромоножки. Я прекрасно понимаю, что это проклятое письмо направлено против моих друзей, против меня самого и что я бессилен перед нашим громовержцем, перед его деспотизмом. Потому я и вспомнил Эсхила. — Снова помолчал и пояснил: — Понимаешь, этот человек не просто антисемит, он человеконенавистник. Ему уже довелось попрактиковаться на немцах Поволжья, крымских татарах, ингушах, чеченцах. И расправившись с евреями, он не успокоится, примется за других. Не пощадит и своих грузин. Чтобы люди забыли, что он сам грузин. Он болен манией величия и чувствует себя сверхчеловеком, эдаким наднациональным Зевсом на Олимпе…

После того, как текст открытого письма был утвержден Сталиным, начался сбор подписей «хороших» евреев, часть из них была подсказана им самим. От отца я знаю, кто именно удостоился этой чести. Чести весьма сомнительной, поскольку можно не сомневаться, что вслед за «плохими» евреями кара постигла бы и «хороших», вождь мыслил масштабно. Называть имена тех, кто поставил свои подписи под письмом, не считаю нужным, среди них фигурировали известные всей стране ученые, писатели, полководцы, актеры, рабочие; многие из них соглашались с тяжелым сердцем, но ставили свою подпись. Помню, что отказался гроссмейстер Михаил Ботвинник, сославшийся на то, что в это время он играл матч на первенство СССР с Марком Таймановым и не мог нарушать свой строгий режим. Казус вышел с академиком Евгением Варгой. Когда к нему обратились за подписью, он сказал, что родился венгром, а не евреем, но если товарищ Сталин считает, что его подпись нужна, он подпишет.

Письмо со всеми подписями было передано в «Правду» к концу февраля, конкретную дату его публикации должен был указать сам Сталин. Но света оно так и не увидело. 5 марта 1953 года мама сказала: «Все-таки Бог есть!» А отец добавил: «Не жрать больше людоеду человечину». К сожалению, он ошибся. 

Тризна

Живьем Сталина люди видели редко и лишь издали, на мавзолее, когда проходили по Красной площади в колоннах демонстрантов. Его вознесли так высоко, а мозги народа так им нафаршировали, что его мыслили бессмертным и не мыслили себя без него. Смерть идола стала потрясением. Люди задавали себе вопрос, а что же будет дальше, как жить без него? Но поиск ответа на этот вопрос оставляли на завтра. Сегодня же хотели еще раз увидеть его, на сей раз совсем близко, в Колонном зале Дома Союзов, где был выставлен гроб с его телом.

Проститься с телом мы отправились по мартовскому морозцу почти всем составом газеты. Благо, маршрут был не таким уж дальним: от Колхозной площади, где размещалась редакция, по Сретенке в сторону Лубянки, а там до Колонного зала рукой подать. Но уже у Сретенских ворот нас, вписавшихся в людской поток, направили по бульварному кольцу к Пушкинской площади. А оттуда, вместо того, чтобы пустить по Пушкинской улице прямиком к Колонному залу, развернули обратно на бульварное кольцо. Наши стройные ряды начали редеть, первыми откололись женщины, а за ними и пожилые сотрудники редакции. И правильно сделали, потому что, когда мы, четверо молодых, добрались до Трубной площади, там уже разворачивалась новая Ходынка, в которой в этот день погибла масса народу. Ни один фараон не унес с собой в могилу столько людей, сколько наш «вождь и учитель». Недаром москвичи переименовали в этот день площадь Трубную в Трупную.

Мы поняли, что дело дрянь и попытались выбраться из живого потока, но куда там, сзади напирали, и нас буквально внесли на площадь. Люди озверели, никто уже не думал о прощании с товарищем Сталиным, думали, как бы не последовать вслед за ним. Посреди площади стояло несколько военных грузовиков, которые привезли солдат для наведения порядка, но их самих давно уже смяла толпа. И теперь эти грузовики, как жернова, растирали людей, прижатых к их бортам. Однако в них же было и спасение. Несколько человек, успевших взобраться в кузов, помогали влезть туда другим. Вытащили и меня. Глядя сверху на колышущееся людское море, я пытался найти своих коллег, но тщетно. Присоединился к спасателям. Трудно сказать, сколько времени продолжалась эта «Ходынка», но с сумерками броуновское движение на площади затихло, уцелевшие стали расходиться. Очевидно, устроители похорон догадались, наконец, направить людской поток в другое русло. Одна за другой с воем прибывали машины Скорой помощи, но многим помощь уже не понадобилась. Точная цифра погибших в тот день до сих пор неизвестна, но все морги Москвы были забиты до отказа, тризна по усопшему тирану прошла по высшему разряду.

После того, чему я стал свидетелем, было одно желание — поскорее домой, но мои приключения на этом не кончились. Парень, с которым мы на пару втаскивали в кузов бедолаг, предложил все-таки попытаться пробиться к Дому Союзов, сказал, что он здешний и округу знает, как свои пять пальцев. Дальше был калейдоскоп дворов, заборов, чердаков, пожарных лестниц и даже квартир, через балконы которых нас пропускали беспрепятственно, в эти дни в Москве царила необычная солидарность. Уже в темноте спускались по очередной пожарной лестнице. Несмотря на крепчавший мороз, я был мокрым от пота, а куртка — вся в грязных пятнах и порвана под мышкой. Лестница кончилась, и я по водосточной трубе, которая проходила рядом, благополучно соскользнул на землю. Посмотрел наверх и не понял, почему Слава, так звали моего нового приятеля, который спускался следом за мной, начал, вдруг, карабкаться обратно наверх. Понял, когда обернулся: ко мне спешили два солдата в белых полушубках и с автоматами. Один из них схватил меня за плечо: «Давай шевелись. Вперед!»

В прокуренной комнате за столом сидел полковник в шинели. Оторвавшись от карты, которую он изучал, выслушал рапорт солдат о задержанном в охраняемом квадрате. Отпустил солдат и какое-то время молча изучал меня. Заверещала рация, и он сказал, что у него все спокойно. И потом ко мне: «Как же это ты, голубчик, попал на территорию государственного банка СССР?» Я, как мог, поведал ему о своих злоключениях. Его заинтересовала Трубная площадь, и он попросил рассказать подробно о том, что я там видел, хотя было ясно, что ему уже все известно, очевидно, хотел проверить меня. Спросил, есть ли у меня с собой паспорт, я показал ему редакционное удостоверение. Вернув мне его, он встал и взял со стола папаху: «Пошли».

Выйдя на Петровку, спустились к Столешникову переулку, по дороге полковник рассказал мне, что уже были случаи ограбления и мародерства, что усилена охрана сберегательных касс и магазинов. По переулку вышли на Пушкинскую, и он указал мне на хвост длинной очереди, вытянувшейся вдоль домов до самого Дома Союзов:

— Тут и стой, это последняя партия на сегодня, улица перекрыта, больше никого не будет. Уходя, обернулся: «И вот еще что: когда войдешь в помещение, куртку сними, очень она у тебя не того».

Простояли на холоде еще часа полтора. Молча. Народ к разговорам не был охоч. Наконец очередь заколебалась и медленно поползла мимо рекламных афиш, наглухо заклеенных белой бумагой в знак траура по вождю. В зал попали уже заполночь. Люстры, приглушенные черным тюлем, тихая траурная музыка и шарканье ног. На возвышении — утопленный в цветах гроб и знакомый профиль бессмертного вождя, оказавшегося таким же смертным, как все. Вспыхнул свет юпитеров, застрекотали кинокамеры, работала кинохроника. Нас, последнюю партию, попросили пройти мимо гроба еще раз, наверное, делали дубль. Домой я вернулся в третьем часу ночи и застал родителей в панике, слухи о Трубной площади дошли уже и сюда. К тому же один из моих коллег, которым все же удалось выбраться из давки, позвонил нам, чтобы узнать, вернулся ли я, и сказал, что они потеряли меня именно там, на площади.

Потом я видел Сталина уже в мавзолее. В глаза бросился контраст между усохшим цвета слоновой кости лицом Ленина и упитанным, гладким — Сталина. Даже конопатины его были умело сглажены. Успокоился, наконец, рыжий и усатый.

В середине 60-х годов вместе с отцом и четырехлетней дочерью я был в Переделкино в гостях у Корнея Чуковского. И не преминул его спросить: «рыжий и усатый» тараканище — это о Сталине? Корней Иванович улыбнулся:

— Такой вопрос мне задавали не раз. Нет, это не о нем. Иначе я добавил бы в рифму к усатому еще и «конопатого». И это была бы, наверняка, моя последняя рифма. Нет, это образ обобщающий, таракан — зверь живучий. Особенно же у нас, в России.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 21(332) 15 октября 2003 г.

[an error occurred while processing this directive]