Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 17(328) 20 августа 2003 г.

Николай ЖУРАВЛЁВ (Москва)

Как я боролся с космополитизмом и «убийцами в белых халатах»

Николай Васильевич Журавлёв — историк, публицист, издатель. Родился в 1943 году в Сталинабаде (Душанбе), сейчас живёт и работает в Москве. Публикуемые тексты — фрагменты из мемуаров «Записки господина Журавлёва».

Воздействия окружающей среды я впитывал, как губка. Не позже весны 1953 года произошли два случая, которые глубоко и намертво засели в душе и, опять-таки, долго и криво прорастали, не дав мне стать тем, кем бы я мог стать, не будь во мне странной и почти неправдоподобной для того возраста, не контролируемой, но спасительной, рефлексии.

Даты я не помню совершенно (хотя её можно уточнить по библиографии упоминаемого далее писателя). Мы всем семейством едем на Стромынку на какое-то семейное торжество.

Но для того, чтобы та единственная фраза, навстречу которой мы ехали с несколькими пересадками, как говорится, прозвучала, необходима некая оправа, или контекст. И это, прежде всего, главный идеологический мотив времени — борьба с космополитизмом. Который был, в свою очередь, наспех сооружённым камуфляжем для государственного антисемитизма.

Я был ребёнок любознательный и вдумчивый. А потому внимательно вслушивался в гремевшие чуть ли не ежечасно, но ежедневно уж точно, по единственной радиопрограмме патриотические песни: «Летят перелётные птицы в туманной дали голубой. Летят они в дальние страны, а я остаюся с тобой. А я остаюся с тобою, родная моя сторона. Не нужен мне берег турецкий, чужая земля не нужна», «Ходили мы походами в далёкие края. У берега французского бросали якоря. Бывали мы в Италии, где воздух голубой…», «Лучше нету того свету (вот уж точно — тот свет), там, где яблоня цветёт» и т.п. Их пел очень смешной дуэт по имени «Бунчиков и Нечаев». Бунчиков был солистом театра Станиславского, а Нечаев — просто Всесоюзного радио. Бунчиков был высокий и суховатый, а Нечаев — толстый и короткий. Голоса у них были куцые и резкие. Но когда меня водили на концерты в Колонный зал, то больше всего меня удивляло, что они пели, постоянно подглядывая в маленькие книжечки, словно были не в состоянии запомнить этих слов. Но намёк был ясен: дома так хорошо, что даже в мыслях незачем интересоваться, что и как там за морями, за кордонами; поверь дяде, который якоря где-то там бросал. И не уподобляйся перелётным птицам.

А кино, несмотря на малокартинье, лепило подряд биографические фильмы о великих русских, которые всё открыли первыми, да вот самодержавие им палки в колёса ставило.

А газеты и журналы, которые отец выписывал в изобилии, а я читал с усердием, только и делали, что словами и карикатурами живописали зоологическую ненависть всего остального порабощенного буржуазией человечества к первой в мире стране социализма. А также изобличали их пособников внутри неё. И эти пособники всё больше походили на евреев. Но самое смешное состоит в том, что я не помню, чтобы пресловутый еврейский вопрос хоть как-то всерьёз обсуждался в нашем клоповнике* и среди нас, малышей. Правда, мы с регулярностью били стёкла в окошке соседнего дома, которое выходило на наш двор почти на уровне земли, потому что там жил жид (хотя на самом деле жил татарин), но это не было как-то политически и даже эмоционально окрашено.

А теперь Стромынка, как место действия. О том, как она выглядела в начале 50-х, когда там делил комнату с Млынаржем и бегал в столовку Михаил Горбачёв, кроме самих её обитателей, мало кто знает и помнит. А это было интересное сооружение. Тогда ещё не было метро до Преображенской площади, и через Яузу вел совсем другой, узенький мостик. Улица Стромынка, выходя к нему, делала изгиб вокруг угла огромного желтого четырёхэтажного здания бывшей богадельни, а теперь общежития студентов МГУ. Это было замкнутое каре, с огромным изолированным, а потому очень тихим и уютным двором с небольшой церковкой-складом посредине. На противоположной от входа стороне, на первом этаже была большая трехкомнатная служебная квартира, которую занимали мамины тётки: Маруся, Хеля и Валя. Маруся и была ответственной квартиросъёмщицей, поскольку именно она работала в яслях для студенческих потомков.

Вход в квартиру был в тёмной и вечно холодной арке ворот, заделанных с внешней стороны. Из-за того, что здание было очень широкое, одна из трёх комнат помещалась в середине и не имела окон. Две других — большая и маленькая — окнами выходили во двор. В маленькой комнате на огромной кровати постоянно лежала разбитая параличом Валентина. Комнаты были заставлены уцелевшей старинной мебелью, висели там ещё какие-то картины. Короче, интерьер был самый респектабельный и старорежимный. То есть, подчёркиваю, интеллигентный.

И вот эта самая интеллигенция собралась на семейное торжество. Все очень серьёзные, воспитанные, сдержанные. Ведут тихие разговоры. И так продолжается до тех пор, пока Маруся не спрашивает у меня своим обычным полушепотом, а прочитал ли я книгу, которую она мне недавно подарила (а это было роскошное издание «Кондуита и Швамбрании» Льва Кассиля)?

— Я жидовских писателей не читаю! — ответил я громко, отчётливо и безапелляционно…

И тут же чувствую, как мгновенно установилась мёртвая, гробовая тишина. Немая сцена из «Ревизора». Я почему-то запомнил некоего респектабельного немолодого мужчину в чёрном костюме, белоснежной рубашке и аккуратно завязанном галстуке, который, молча застыв посреди какого-то движения, смотрел на меня остекленелыми глазами. И что-то жгло мне спину. Потом, когда я как-то вспоминал эту сцену с родителями, они сказали, что это прожигали меня их взгляды. Потому что на самом деле мой идиотизм был не так важен, важно и непереносимо стыдно было то, что такое могло быть произнесено только, как отголосок именно семейных разговоров, а, стало быть, всем присутствующим (а среди них было немало евреев) стало ясно, какие именно разговоры ведутся в считающейся интеллигентной семье Журавлёвых.

Но чувство позора, пережитого тогда, ещё не угомонило меня. В начале 1953 года пришла моя очередь получить травму в области головы. Из-за чего-то мы подрались с соседским мальчишкой, и тот, схватив валявшуюся на земле доску, стукнул меня по башке. На беду в доске оказался гвоздь, грязный и ржавый, и он пропорол мне кожу у самого глаза. Я, весь в слезах, грязи и крови, помчался домой. Мать промыла рану, сбегала во двор посмотреть на «орудие убийства» и решила, что мне надо обязательно сделать противостолбнячный укол. Тут и начался многочасовой цирк. Начался он дома, продолжался на улице, в трамвае, опять на улице и, наконец, в поликлинике. А это была старая, довоенная поликлиника с просторными лестницами, широченными коридорами и высокими потолками, отделанная во многих местах мрамором. Звуки разносились по ней вольготно и отчётливо. А вопил я одно и тоже, как испорченная пластинка: «Не дам укол делать. Врачи — жиды, убийцы в белых халатах. Они меня отравят. Не дам себя убивать!» — и прочее в том же духе. При этом я ухитрялся наблюдать за тем, как на это реагируют окружающие. Особенно мне запомнились испуганные лица врачей, выглядывавших из своих кабинетов, чтобы посмотреть, что это за чудо такое орёт в коридоре. А ведь многие из них действительно были евреями, и каково им было слышать всё это — прямое доказательство, чем чревата на практике тогдашняя пропаганда.

Меня таки скрутили, укололи, отвели домой, уже молчащего и злого, как сто чертей. На следующее утро я убедился, что не умер, но всей мерзости собственного поведения не осознал. На это потребовалось ещё лет десять. Но зато перестал, наконец, бояться белых халатов.

А «Швамбранию», будь она неладна, прочёл, как и почти все остальные повести замечательного писателя…

Как я стал другом крымско-татарского народа

Ранним летним утром 1969 года я ехал в серой «волге» навстречу самому сильному по своей внезапности, интенсивности переживания и количеству мгновенно включившейся информации впечатлению, когда-либо испытанному мною…

Дорога вела из Севастополя в Ялту. Бывшая цитадель и символ славы русского флота, хоть и окружен горами, но не входит в край, именуемый ЮБК (Южный берег Крыма). Поэтому поначалу мы шустро петляли по равнинной части, приближаясь к невысокой горной гряде, за которой этот самый ЮБК и скрывался. И тут надо признать, что в Крым я приехал вообще в первый раз и понятия не имел, что это за географический объект. Так что всё было внове.

Вскоре «волга» входит в отроги, петли становятся круче, мотор натужно урчит, поднимая массу машины и четырёх её пассажиров всё выше и выше. Наконец, я вижу, что высота почти взята: впереди на фоне сияющего безоблачного неба прочерчена тень Байдарских ворот. На площадке стоит несколько машин, дымятся мангалы, самое время остановиться и перекусить. Но мы торопимся, местный водитель уверенно взлетает на гребень, ворота распахиваются, я вижу нечто, вижу сразу, всё целиком, в настоящем и прошлом. И первая же мысль вовсе не о красоте, не о солнце, не о море… Первая мысль была самая неожиданная: «Если бы меня лишили такой Родины, то я до конца своих дней ненавидел бы власть, это сделавшую, и до конца дней боролся бы за её возвращение!» При этом слово «Родина» звучало одномоментно со словосочетанием «земной Рай».

И пока «волга» кружилась по серпантину, спускаясь к расположенной прямо под нами и неизвестно на чём стоящей церквушке, я буквально заглатывал невиданную зрительную информацию: горы, кипарисы, крыши домов в вечной зелени, невиданное море (потому что на него всегда смотришь с берега, а не с высоты нескольких сот метров, ослепительно синее небо и солнце, заливающее все это, как щедрый садовник — любимый куст из лейки).

А ум больного на голову историка только и бубнил: отсюда, да в Казахстан, под ледяные степные ветра, от кипарисов к саксаулам, от собственного вина к кумысу. Да, будь я татарином, такой бы «хeзболлах» устроил, что небу стало бы жарко…. Какие же они мирные, эти крымские татары!.. А почему, кстати, всех вернули, а их нет?.. Да потому, что Северный Кавказ это все-таки не рай земной, и моря нет.

Потом я слегка отвлёкся на сюжет, описанный в истории про фильм Калика. Но всё равно я настолько проникся ощущением того, что я татарин, что я обманом проник на свою историческую Родину, из которой меня увезли в младенчестве, а потому я её не помню, и вот сейчас, наконец, узнаю. И чем больше узнаю, тем меньше сил сдвинуться с места и вернуться обратно — прямо морок какой-то.

Хорошо, что по молодости лет хватало здоровья накачиваться на рынках домашним вином и всякой закусью и, не откладывая дела в долгий ящик, запутаться в двух любовницах.

И я повадился кататься из Севастополя в Ялту и обратно почти каждый день. Так что водители автобусов — могучие, как их «Икарусы», мужики — быстро меня запомнили и возили бесплатно.

Ездить мне приходилось потому, что, так сказать, «дом» был у меня в гостинице в Севастополе, куда приехал, увязавшись за отцом, который занимался экранизацией совершенно чудовищных рассказов Леонида Соболева, — история, тянущая на книгу о природе советского искусства и его «деятелей».

Я, конечно же, мог что-нибудь снять в Ялте, ночевать у своих девиц, наконец. Но мне было крайне важно каждое утро вновь и вновь на полном ходу пролетать через Байдарские ворота, чтобы ещё и ещё раз испытать то первое чувство изумления и восторга, которое так и не приелось и не надоело.

Как не надоело помнить о несчастных татарах, и хотя бы сочувствовать им, читая в газетах (особенно после перестройки) об их идущей всё-таки борьбе за родные земли.

Отец мой никогда не одобрял моих антисоветских экзерсисов и совершенно не понимал всей нелепости своих контр-доводов: а куда девать тех, кто теперь здесь живёт, а где взять на это деньги, и вообще это породит напряжённость и кучу других проблем.

А я отвечал: первых — вернуть на историческую родину. Их ведь тоже с родных мест сорвали и силком поволокли, пусть даже в рай, но на чужбину. И средняя Россия вконец обезлюдела.

Что до денег, то коли нашлись на выселение, то найдутся и на возвращение — долги надо отдавать.

А что до напряжённости, то она сейчас просто не видна, но ведь когда-нибудь всё равно взорвётся (разговоры-то шли до 1985 года) и проблем нагородит, за сто лет не решить. А корень всё равно — в людоедстве Сталина и Берии.

Про Берию отец соглашался, но Сталина трогать не велел.

Побывав в Крыму еще пару раз, я добавлял: во-первых, места и работы там всем хватит, лишь бы ума хватило с умом расселиться. А во-вторых, — как минимум половина всё равно не укоренилась, ни они землю, ни земля их не приняла. Чужие они. Я работал на плантациях и видел, что нет сродства между пришлыми людьми и этой очень тяжелой землей, которая все время норовит народить камней больше, чем виноградин.

А после аксёновского «Острова Крым» мне вовсе тоскливо стало. Василий Павлович — великий мастер литературных иллюзий, — сумел создать такую убедительную картину того, чтобы могло бы быть, если бы Крым стал советским Тайванем, что, подобно другому любителю Крыма Александру Грину, остаётся только тосковать о «несбывшемся».

Но мои духовные друзья татары — возвращаются…
И всё вернётся на круги своя.

Леонард, Никита и я

Только сейчас я понял, какие возможности упустил. Если бы в 1959 году я описал всё это соответствующими словами в письме на имя Первого секретаря ЦК КПСС, Председателя СМ СССР Никиты Сергевича Хрущёва, то наверняка получил бы от него ответ размером с газетную полосу и необозримые горизонты карьеры.

А вспомнилось всё это по почти мистическому поводу, поскольку объявился он аккурат через 40 лет.

Дело было так. Завелась у меня свободная сотня, и я заглянул в «Мир музыки», чтобы в очередной раз спросить, не завезли ли им Первую симфонию Брамса.

И продавец наконец-то протягивает мне диск. Исполнение из образцовых: Нью-Йоркский филармонический и, естественно, Леонард Бернстайн. И не сразу я замечаю мелкую приписку: запись сделана на концертах в Москве и Ленинграде в… 1959 году, в августе, соответственно, месяце.

А стало быть в шуме рукоплесканий и деликатных покашливаний наверняка есть и мои звуки. И тут, как говорится, нахлынуло. Потому что это не только факт из памяти, не только неожиданный юбилей, но и контекст, особенно интересный в свете дальнейшего опыта.

Лето 1959-го — время, кода КПСС и лично наш «дорогой Никита Сергеевич» решили в очередной раз распорядиться нашими судьбами и подобно Александру II позаботиться «об устройстве нашего быта». Что-то Н.С. не понравилось в советской школе (больно барская с его точки зрения была, не пролетарская). А потому ввели 11-летку с производственным обучением и пресловутый производственный стаж для поступления в вузы и соответствующие процентные нормы. И тут мне стало мучительно ясно, что если с «пятым пунктом» у меня проблем не будет, то с «шестым» («Социальное происхождение») через год возникнут наверняка. А, значит, в перспективе, — потеря двух лет, в течение которых придётся стыдливо искупать вину родителей, ошибшихся с происхождением и родом занятий. Впрочем, тем, для кого кровь людская была, как водица, чужое время тоже было бессмысленной категорией. Тем не менее, я с удовольствием бросил опостылевшую школу (вкатившую мне переэкзаменовку по русскому языку и литературе), чтобы совместить ШРМ (школу рабочей молодёжи) с «классовой перековкой».

Блефовать, так по большому. И я направился прямиком на столичный гигант — автозавод, только что сменивший имя Сталина на Лихачёва.

Вследствие этого и стала возможной очень смешная ситуация. Ранним утром я еду на стареньком трамвае со своей Таганки на работу, и на ограде ДК ЗИЛ вижу огромную афишу: Гастроли Нью-йоркского филармонического оркестра, дирижёры Леонард Бернстайн и Томас Шипперс. И репертуар, от которого голова кружилась.

И вот тут-то и началась та пародия на социальную, и какую хотите иную гармонию, о которой грезилось бывшим комбедовцам в их кремлёвских покоях. Потомок революционных ветеранов-интеллигентов начинает утро по заводскому гудку (тогда они ещё гудели) и по дороге на завод видит такую вот афишу. Отработав смену, он спешит в центр на улицу имени революционного демократа Герцена в консерваторию имени национального гения Чайковского и свободно (что чистая правда) покупает несколько билетов на свои трудовые деньги. А зарплата у меня была 298 рублей при цене винилового гиганта 10 рублей. При этом я, естественно, пропускал те концерты, которые приходились на вечернюю смену. Но, как говорится, не всё интеллигентскому коту масленица.

Тогда я ещё ни с кем не был знаком в тогдашней музыкальной тусовке, был человек новый и посторонний. А потому пребывал в толпе в гордом одиночестве. И при своём радикальном отношении ко всему на свете. И ладно, я был бы убеждён, что нет ничего лучше и прекрасней симфонической музыки. Но я до сих пор не могу понять, как я к 16 годам, в эпоху, когда всё советское казалось вечным и считалось лучшим, a priori был убеждён в том, что всё советское в искусстве плохо по определению. Запас информации у меня был тогда совершенно ничтожный, зато фанаберии, как у всякого тинэйджера, — выше крыши.

А это означало, что на первый концерт я явился в твёрдой уверенности, что Моцарт — гений, Барбер — наверняка интересен, а вот Шостаковича они играют исключительно из вежливости и чтоб меня помучить.

Дальнейшее в комментариях вряд ли нуждается. Отгремели гимны, отзвучал, в общем-то, довольно средний Сэмюэль Барбер. Затем Бернстайн сел за рояль и между делом продирижировал 24-м концертом Моцарта, что было очень непривычно и очень радовало. Нашим такие вольности не дозволялись.

Во втором отделении я уселся в своё кресло (а места, надо сказать, я успел выбрать самые лучшие: первый ряд балкона, справа, почти над самым оркестром) и всем своим видом давал понять, что меня на мякине не проведёшь и всякими там советскими композиторами не купишь. Хорошо, что всем было на меня глубоко наплевать.

Но зато такого шока я, пожалуй, не испытывал больше никогда. И это дорогого стоит. Уже первый интервал струнных (вверх: ре — си бемоль) буквально вбил меня в спинку кресла. После второго (вниз: ля — до диез) я был раб на всю оставшуюся жизнь. Действительно, в неведении есть свой смысл и своя радость. Однажды моя приятельница спросила меня что-то про Паустовского, и я признался, что не читал его. «Счастливый, — сказала она, — тебе предстоит радость от первого чтения».

Если же от личных радостей перейти к всеобщим, то надо признать, что 10 лет после 1956 года были особенными по содержанию и по последствиям. 1956 — Ив Монтан, — не гастроли, а удар стенобитной машины. 1957 — молодёжно-студенческий фестиваль прорубает такое окно в мир, которое уже никому не удаётся замуровать. 1958 — Первый конкурс имени Чайковского. «Ваня» Клиберн, предвосхитивший появившегося через два года Джона Кеннеди, — два наших первых заокеанских кумира. 1959 — первый кинофестиваль… Этот поток уже нельзя было остановить. А какие в это десятилетие были гастроли: Караян, Мальцужинский, Шеринг, Роберт Шоу с его великим хором. Какие концерты: Ростропович с Вишневской, премьеры 4-й и 13-й Шостаковича и возобновление его же 8-й симфонии. Явление «Мадригала» ещё с Андреем Волконским. Зачастивший в надежде вернуться на историческую родину Игорь Маркевич. Да. После этого ещё 30 лет сезоны казались пресными.

Я уже не говорю про «Современник», Таганку, Студенческий театр МГУ, «Заставу Ильича» Хуциева, про выставки в Манеже.

Во всех этих событиях, как сейчас неоспоримо ясно, проявился персонифицированный в Никите Сергеевиче лимит добра российского коммунизма. Бесспорно, что Н.С. был большой жизнелюб, искренне хотел справедливости и всеобщего счастья. Но внутренне он был так искорёжен системой, как идеологической, так и политической, что всё шло наперекосяк. Хорошо, ему понравился Ван Клиберн, а если бы нет? Зато заснул на «Восьми с половиной». Дал Шостаковичу Ленинскую премию за 12-ю симфонию и заставил переделать 13-ю (после чего была ещё одна премьера, словно не было предыдущей; но запись с первой премьеры распространялась тайком в аудиосамиздате). Даже кукуруза была «интересным начинанием, между прочим» (фраза Фазиля Искандера), а кончилась не изобилием, а голодом. И великолепно задуманное домостроение сегодня грозит обвалиться на наши поседевшие головы, опустошает и без того скудные кошельки на реконструкции и сносы.

И всё же. Во-первых, все тогдашние гонения всё-таки были не репрессиями, а какой-то колченогой, но всё же борьбой, стало возможным что-то отстаивать, сохранять.

А главное, открылось общение с миром. Народ, как и личность, существует только в общении. С дурдомовской изоляцией было покончено. Уже за одно это можно многое простить.

А что до того, что обстоятельства занесли меня на завод, то я, честное слово, не только не жалею, а даже по-своему благодарен. Это, конечно, не Дос Пасос с его «Дон Жуаном в Нью-Йорке», но тоже интересно, а, главное, полезно, поскольку тоже разрывало замкнутость и отдаление от других.

«Любить»

Однажды в очередной раз «припёрло»… Хмурое утро, но не потому, что осень и пасмурно. Мы с Татьяной сидим и опять решаем головоломную задачу, как прожить два дня на рупь пятьдесят. Как мы не тасуем плавленые сырки, полубатоны, самый дешёвый маргарин и котлеты и выбираем между «Дымком» и «Шипкой», ничего не выходит. Остаётся один выход — очередной набег на родительские холодильники.

Пока решаем, на кого «наехать», раздаётся звонок:

— Давай Татьяну, срочно! — раздаётся безо всякого «доброго утра» и «здрасьте» решительный голос Инны Туманян со студии Горького. Я покорно передаю трубку, они о чём-то коротко договариваются, и Татьяна начинает быстро собираться: «Инна просила срочно приехать в одно место, о чём-то поговорить надо».

Я понимаю, что у них что-то вроде дружбы, но что за пожар? Оставшись один, поддерживаю себя чаем, пытаюсь что-то писать, но очень хочется есть и очень любопытно, чего Татьяна делает.

Ближе к вечеру — звонок в дверь, я открываю. «Прислонясь к дверному косяку», стоит Татьяна. Вид у неё измученный, взгляд трагический, но в руках большая авоська, набитая продуктами.

— Инка сволочь! — еле шевеля губами, произносит Татьяна, — И ты тоже. Авоську возьми. Тяжёлая.

Я перехватываю авоську, в ней килограмм десять, не меньше, и волоку её на кухню. Татьяна сдирает с себя всю амуницию и исчезает в душе. Я начинаю думать чёрти что, тем более что от неё крепко попахивало коньяком. Мысленно уже репетирую, что скажу Инне при встрече, но одновременно разбираюсь в принесенной снеди и готовлю роскошный ужин.

И вот, когда мы уселись за стол, Татьяна рассказала сногсшибательную историю.

Приезжает она в назначенное время в назначенное место. Места этого сейчас нет, там стоит что-то торгово-немецкое. А тогда это было любимое всеми открытое кафе на углу Петровки и Кузнецкого моста. Села она за столик, ближе к краю, как было сказано, и ждёт. Пять минут, десять, полчаса, час, — до какого градуса может дойти моя половина в своём раздражении, я знаю лучше многих. И в тот момент, когда она собралась плюнуть на всё и уйти, из припаркованной рядом «волги» выскочили сияющая Инна Туманян и ещё двое. Счастливы они были сверх всякого разумного предела, учитывая, что Татьяна просидела голодная на холоде почти полтора часа. Один из сопровождавших Инну тут же кидается к буфетчику и приносит коньяк, закуску, дорогие сигареты. А Инна за это время объясняет ситуацию.

Она снимает хроникальную часть совместного с Михаилом Каликом фильма о любви. Вот ей и пришла в голову фантазия: зная Татьянин типаж и характер, вызвать её, засадить за столик и заставить ждать до последнего предела. И всё внаглую снять скрытой камерой. А тут, словно нарочно, за соседний столик подсели два богатеньких молодых человека с богатенькой и холёной девицей и весьма обильно ели-пили. Это был ещё тот фон для Татьяны с голодными и злыми глазами, в дурацком берете и явной бедностью во всём её облике.

Откормив и отпоив Татьяну, они уже в открытую сняли кадр, как она сидит по-прежнему одна, но уже с рюмкой коньяка и сигаретой. И тут же ей заплатили «бешеные» деньги: то ли 15, то ли 20 рублей. Вот и вся авоська.

Через несколько дней — опять звонок Инны, и говорит она уже мне, что показала материал Калику. Тот схватился за голову и кричит: Всё! Я нашёл ключ к картине!

А сидевший рядом Микаэл Таривердиев сначала поинтересовался, как побыстрей познакомиться с такой девушкой. Зная мой ревнючий характер, Инна популярно объяснила, что лучше не надо. Но, судя по песне, завершавшей фильм, импульс к вдохновению был довольно сильным.

Потом всё стихло, пропало. Фильм мурыжили по инстанциям, резали, запрещали. За это время мы с Татьяной благополучно развелись. И я уже почти забыл об этом сытном вечере.

И тут мне подваливает заказ от одного журнала сделать интервью с Таривердиевым. Дело это техническое: созваниваюсь, договариваюсь, приезжаю, задаю вопросы, записываю ответы. И тут, в самом конце беседы, звонок. Из реплик соображаю, что на студии Горького назначен срочный просмотр фильма Калика. И тогда я скороговоркой вываливаю эту историю Микаэлу Леоновичу. Тот приходит в неописуемый восторг и соглашается взять меня с собой. Но спрашивает: а можно найти Татьяну? Я звоню ей, по счастью застаю дома, и через несколько часов мы уже сидим в просмотровом зале, забитом под завязку.

Начинается фильм. Теперь он всем, конечно, известен, но тогда он крутился в первый раз, и судьба его была не ясна. А содержание и вовсе неизвестно. Итак, — четыре новеллы о любви по рассказам Заки Кузнецова, Казакова, Друце… Всё это прослоено кинохроникой, снятой Инной по всей стране (из гигантских «остатков» она потом сделала свой документальный фильм). И везде разные люди — от профессоров до центровых шлюх — отвечают на один и тот же закадровый вопрос: А что такое любовь?

Новеллы разные, но снятые рукой одного мастера, едины в своём стиле и развитии. В хроникальных антрактах «vox populi» несёт несусветную чушь. И только один священник, чернобородый красавец, сидящий на фоне церковных ворот так, что получается что-то вроде нимба, говорит коротко, ясно, глубоко и удивительно тепло… «Мень! Александр Мень!», — проносится шёпот по залу. Так вот как он выглядит! Господи, до чего красив…

Всё это замечательно, но фильм уже идёт к концу, а Татьяны всё не видно. Смотрю вбок и вижу, что бывшая супруга тоже чуть приуныла. Наконец, завершается блистательная деревенская новелла, за ней стремительно, словно нацеленные на что-то, повторяются ударные реплики из уже показанных сюжетов хроники. И вдруг — удар, как от внезапной остановки. Суета в кадре прекращается, начинается бешенный, чисто таривердиевский ритм, — это уже удар акустический, а для меня ещё и зрительный. В кадре сидит Татьяна и под слова Евтушенко («Мне любить тебя поздно…») и музыку Таривердиева наливается злостью. Позади видна богатенькая троица. Потом Татьяна спокойная, сидит пьёт коньяк и курит «Мальборо». Музыка затихает на повторяющемся слове «поезд… поезд…поезд…» И стоп-кадр: лицо Татьяны во весь экран, с такими больными, тоскливыми глазами, что мне уже не до фильма, не до чего. И весь полупремьерный шум я воспринимаю, как в тумане.

Фильм, как водится, положили на полку. И я о нём и думать перестал, как через пару лет сижу рядом с водителем «волги», стремительно влетающей в Ялту. И первое, что я вижу при въезде в город, это огромную афишу, целиком занятую лицом Татьяны и одним словом «Любить».

— Стоп! — кричу я водителю, подбегаю к афише и безо всяких бумажек запоминаю название клуба и часы сеансов. Картину пустили так называемым «вторым экраном»… Следующий раз я увидел её уже после перестройки, то есть, лет через двадцать.

 


* Это дом, в котором я жил, благодаря которому "Воронья слободка" в "Золотом телёнке" меня нисколько не удивила и не рассмешила. 

 

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 17(328) 20 августа 2003 г.