Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 10(321) 14 мая 2003 г.

Георгий САМОЙЛОВИЧ (Нью-Джерси)

Георгий Самойлович родился в Ростове на Дону. Участник Отечественной войны. По образованию военный авиационный инженер и математик. Служил в частях ВВС, работал в военном НИИ, читал лекции космонавтам. Участник движения диссидентов и отказников, основал и издавал журнал «Проблемы отказа». С 1989 г. живёт в США. Избран действительным членом Российской академии космонавтики.

САМОВОЛКА

После Сталинградской битвы настроение у всех приподнятое: еще бы, немцы отступают. Фронт движется на запад. Яки дивизии Резерва Главного Командования, в которой я воевал, меняют место базирования. У наших машин за кабиной пилота есть небольшое помещение с подвесным сидением, и механики летят со своими самолётами. Они не защищены броней, не имеют парашюта, и летчик тоже не застегивает лямки своего: погибать, так вместе!

Нет больше жестких бомбежек, во время которых лишь одна сомнительная защита — щель, наскоро вырытая для экипажа рядом с самолетом, нет штурмовых налетов на стоянки, когда нарастающий рев моторов, смешиваясь со звуком пулеметных очередей, прижимает к земле и, сколько бы это чувство не притуплялось со временем, подавляет и вызывает страх, хотя в глубине души почему-то сохраняется уверенность, что этот ураган минует тебя — он просто не может коснуться тебя ни одной своей каплей.

Кажется, все это уже больше никогда не повторится!

Неожиданно торчащая из-под снега, замерзшая в последнем жесте рука или припорошенный труп в шинели болотного цвета, о который, чертыхнувшись, неожиданно спотыкаешься, идя на стоянку, и аккуратный штабель таких же трупов, рядом с которым оказываешься вдруг утром после уютного ночлега в полуразрушенном сарае — все это, еще вчера стрелявшее, бомбившее, нажимавшее на гашетки или отдававшее приказы — все это сегодня ничем не отличается от таких же серо-зеленых и так же запорошенных снегом разбитых машин, ящиков со снарядами, искореженных орудий и танков на обочине дороги.

Оставленные трупы солдат, брошенная техника, брошенные склады. Ящики с французским коньяком, естественно тут же конфискованные комдивом, со средиземноморскими сардинами, большие круглые коробки белой жести с кофейными бобами — молоть их нечем, остается только жевать…

Ветер треплет страницы полузасыпанной снегом книги. Тут под снегом целая библиотека: «Поединок» фон Клейста, «Очерки о Гете», книга профессора расовой биологии гамбургского университета с родословным деревом какого-то знаменитого преступника и семьи Бах.

А вот и «Майн кампф». Из книги на свет выпадает открытка: человек в коричневом мундире с характерным зачесом черных волос на фоне красного знамени со свастикой — никогда мы не думали, что у нас одинаковый цвет знамен! Он сидит в кресле, повернувшись в четверть оборота, не отрываясь, сверлит меня глазами и, кажется, вот-вот встанет, энергично оттолкнувшись от подлокотников, на которых лежат его руки…

Наши самолеты садятся в донских станицах, названия которых знакомы еще с юности: Морозовская… Здесь задолго до войны основал больницу и руководил ею мой дядя — заслуженный врач республики. Здесь погиб наш комэска капитан Штырлов. Он в азарте боя не успел вывести самолет из пикирования и врезался в землю. Фашисты похоронили его: «Это был русский ас», — говорили они.

Тацинская… Здесь была база снабжения окруженных войск Паулюса. По краям летного поля — неестественно задранные в небо носы «Юнкерсов» и «Хейнкелей». Это «поработали» советские танкисты, пробившиеся в тыл немецких войск и, не дождавшись подкрепления пехоты, изуродовали гусеницами хвосты вражеских самолетов.

Пахнет горелым зерном — горит элеватор. У дороги лежит труп лошади. С каждым днем он становится все меньше: ночью кто-то вырезает куски мороженного мяса.

Толпами, без какой-либо охраны ходят румыны — черные, заросшие, в черных, барашковых папахах. Просят еду, курево — будто вовсе не вчерашние враги.

Меня вызывают на КП: командир дивизии хочет допросить немецкого пилота и мне — уже не в первый раз — выпадает роль переводчика.

Немец сидит, гордо выпрямившись. Нет, он не пленный. «Вы не сбили меня», — и надменно бросает: — «Самолет обледенел, и я вынужден был сесть». Должно быть для него — дворянина из Восточной Пруссии, члена Национал-социалистической партии, аса, награжденного железным крестом в армии Роммеля и лишь недавно переброшенного сюда из Африки для помощи с воздуха генералу Паулюсу — это особенно важно: таки «русь-фанера» не сбили его.

На КП привезли обед. Комдив предлагает пленному тарелку борща — тот гордо отворачивается.

Фронт остановился. Наши самолеты садятся в Миллерово. Здесь была крупная база фашистской авиации: на стенах южнороссийских мазанок красными буквами написаны новые названия улиц — имена немецких асов. Теплый ангар, представлявшийся нам непонятной роскошью. Прекрасно оборудованная кухня. Столовая. Общежитие. Миллерово переполнено авиацией — кроме нас здесь еще находится соединение Илов, транспортников ЛИ-2. Нам сказано: устраивайтесь, где и как сможете.

Я попал к гадалке.

Мария гадала на золе и на картах, и к ней бегала половина города, желавшая что-либо узнать о его второй половине, сражавшейся на фронте. Собственно, не то, чтобы Мария была профессиональной гадалкой. Просто она знала, как это делается, и была доброй женщиной: люди уходили от нее умиротворенные и успокоенные.

Каким-то образом уцелевшая лядащая корова, да называемый огородом клочок земли, на котором она трудилась, не разгибая спины, помогали ей прокормить девочку и двух пацанов, замучивших меня просьбой показать им самолет, пока, наконец, я не сводил их на стоянку, после чего, кажется, еще больше вырос в их глазах.

Стояли мы в Миллерово долго. Был теплый конец южной зимы. Раскисшая на солнце жирная земля не хотела отпускать большие галоши, надетые на унты. Их приходилось с трудом вытаскивать, надевать снова, и так повторялось на всем пути с аэродрома. Правда, было это не каждый день. Самолеты не летали, и мы бездельничали. Я пытался переводить по памяти Гейне или перечитывать стихи Блока, маленький томик которого я взял, покидая дом.

Приходил мой друг — рослый, волоокий красавец Валерий, успевший закончить до войны институт связи. Он был техником эскадрильи по радиооборудованию. Смешно вспомнить, что это было за радиооборудование!

Валерий слыл оригиналом. Он был слишком интеллигентен для этого быта и окружения и несколько выпадал из него. Не зная никаких других карточных игр, мы до изнеможения играли в «подкидного». Для придания азарта играли на деньги, однако кон был пуст, денег не было. Тем не менее, велся счет, где за каждым числились тысячи рублей — такая же игра, как и сами карты.

Трапеза в авиационной столовой превращалась в непрерывный процесс, во время которого на место последних, закончивших обед, тут же садились первые, пришедшие ужинать. Ожидание там затягивалось на несколько часов, обменивались новостями, рассказывали байки из «боевых будней» и прошлой жизни или просто шутили. Какие только истории не приходилось слышать за длинными столами в ожидании пока официантка, стараясь сбалансировать отклонившимся назад корпусом вес подноса — большого куска фанеры в деревянной раме, уставленного в несколько этажей невероятным количеством тарелок — наконец, подходила к нашему столу.

Однако ожидание никого не возмущало. Столовая служила не только для получения утвержденного Министром количества жиров, белков и углеводов, но также местом столь желанного непринужденного общения и короткого расслабления, выдавшегося во фронтовой жизни. То был своеобразный клуб.

18 февраля. Я запомнил этот день. Придя тогда почему-то в столовую один, я читал в ожидании ужина, слушая краем уха треп за столом.

— Приходи завтра к двенадцати, пульку распишем, — обратился кто-то к моему соседу.

— Не могу, в Ростов летим, — услышал я вдруг и замер.

— Подфартило тебе слетать на родину, — продолжал тот же голос.

— Да у нас почти весь экипаж ростовчан. Везем аппаратуру для радиостанции.

Продолжая смотреть в раскрытую книгу, я уже не видел строчек и больше не следил за разговором. Ведь этот город был моей родиной, где за год до войны я был призван в армию и направлен в авиационное училище. В Ростове оставались мои родители, от которых с прошлого лета я не имел никаких известий, кроме нескольких строк в открытке. Писал папа. Он просил не волноваться, если переписка прервется. Предполагалось, что они эвакуируются в Ставрополь, где мамин брат заведовал хирургическим отделением госпиталя. Это, а также неосознанная уверенность в их неуязвимости успокаивали меня.

Во время первой немецкой оккупации в ноябре 1941-го родители неделю прятались в подвале, а Кундрюковы — семья моего друга и одноклассника Виктора — укрывала их. Когда мы были еще школьниками, его младшей сестре Вале отдавался на ежедневное часовое растерзание наш «Ronisch» — «готовить уроки по музыке». Существовал еще брат Толя, не принимавшийся, однако, нами во внимание по причине своего малолетства. Все они, вместе с бабушкой, отцом Димой — молчаливым здоровяком, работавшим на железнодорожной станции, и худой, с зачесанными назад гладкими, начинающими седеть волосами и рано выцветшими глазами матерью — Таней, жили в большой комнате под нами.

По-видимому, они гордились моей дружбой с Виктором, что как бы сближало их с нашим семейством, некогда владевшим этим домом, и, наверное, что-то значило в глазах остальных жильцов, еще помнивших «те времена». Виктор, как и я, был направлен в авиационное училище. О дальнейшей его судьбе я не знал.

Услышанное в столовой смешало мои мысли. Ведь как просто! Фронт стоит, наши самолеты уже давно не поднимаются в воздух, а с этими ребятами я, меньше чем через час лета, узнаю что-нибудь о родителях и увижу родной город.

То ли расслабляющее «Миллеровское сидение», то ли простота этого шага и стремление увидеть родных, или же оставшаяся во мне инфантильность, а, скорее всего, всё вместе, мешало осознать серьезность совершаемого поступка.

Так или иначе, когда мой сосед вставал из-за стола, я, волнуясь, спросил, могу ли полететь с ними.

Просьба нисколько не смутила его — уже потом я узнал, что такие вещи естественны среди авиаторов.

Приходи завтра на стоянку к восьми часам, — и он назвал хвостовой номер самолета. — Если командир разрешит, то проблем нет. Да ты не тушуйся, он тоже ростовчанин, — ободрил лейтенант.

Мотористу я сказал, чтобы он, если завтра будет объявлен вылет, выпустил наш самолет, не ожидая меня. Он не расспрашивал: понимал, что была серьезная причина. Но от своей хозяйки я не скрыл правду. Она, тут же раскинув карты, уверила, что родители живы, и я увижу их. «Ну, если не сегодня, то всё равно увидитесь», — добавила она на следующее утро, как мне показалось, уже с меньшей уверенностью. Добрая душа…

— Вот, возьми на всякий случай, может дать кому-нибудь понадобится, — сказала она, протягивая пачку трофейных сигар. — Как-то ты обратно добираться будешь?

Но я все еще не думал об этом.

— А, вот и еще один ростовчанин! — Встретил меня знакомый лейтенант, оказавшийся вторым пилотом. — Командир, возьмем земляка, у него там родители, пусть повидается! — обратился он к стоящему спиной летчику, могучее сложение, унты и меховой комбинезон которого делали его похожим на медведя. Тот повернулся всем корпусом и окинул меня пристальным взглядом карих глаз.

— Лезь в машину, парень… — кивнул он в сторону самолета.

Этот полет, как и предшествующая ночь — спал ли я тогда вообще? — стерты в моей памяти. Помню лишь, что вылетели мы не в восемь, а значительно позже: надо было заправиться, горючего не было. Очнулся я, когда самолет уже делал круг, заходя на посадку. Под нами была картина из романа Уэллса: на месте кварталов домов — груды кирпича с одиноко торчащими остатками стен и искореженными балками перекрытий, пустые без стекол окна, дома без крыш…

Мы сели на аэродроме около завода «Россельмаша», километрах в двадцати от центра города. Командир на прощанье подал руку: «Удачи тебе, парень! Покажись, когда возвратишься в Миллерово». Знакомый лейтенант похлопал по плечу: «С кем же ты вернешься? Ведь мы через час летим обратно».

Я оглядел летное поле. Оно было пусто, только вдали виднелись стрекозиные силуэты двух «кукурузников» — По-2. «Действительно, как же я вернусь?» — впервые мелькнуло в сознании. — «Ведь если мое отсутствие будет замечено, то… самоволка или, того хуже, дезертировал… оставил свой самолет, бросил боевую технику…» А по законам военного времени, в лучшем случае — штрафной батальон.

Я постарался выбросить эту мысль из головы.

Перебравшись через разрушенные железнодорожные пути, загроможденные разбитыми вагонами, я вскоре заблудился среди безлюдных переулков окраины и вышел на стук топора к дому, где какой-то старик пристраивал подпорку к покосившейся стене.

— Как пройти к Садовой? — так, по старой памяти, игнорируя советское название «улица Фридриха Энгельса», называли ростовчане «главную» улицу, где мы жили.

Старик посмотрел на меня через плечо: «А, вот, иди по Театральной, не сворачивая, до широкой улицы. Да ты ее сразу узнаешь: там стоит погорелый театр!»

Слова «погорелый театр» и обыденность, с которой они были произнесены, поразили меня. Театр был гордостью ростовчан, хотя они и прозвали его «трактором» за конструктивистские формы. На наших глазах не только строилось здание, но и рождался сам театр, афиши которого украшал аристократический, напоминающий голову большой птицы, профиль Завадского, переехавшего в Ростов с группой московских артистов.

Сейчас гигантское здание театра с зияющей раной на месте сцены и зрительного зала, с пустыми переплётами некогда застеклённых стен и переходов, казалось трупом какого-то доисторического животного.

Я вышел на оставшуюся в моей памяти веселой и нарядной Садовую. Теперь по обеим ее сторонам были лишь груды камней и щебня. На уцелевшем куске стены, возвышающемся, как одинокий зуб в пустой челюсти, — вывеска кафе «Neue Europa» и оборванный «Приказ бургомистра гор. Ростова-на-Дону», а рядом — маленький листок газеты «Молот» от 15 февраля с обращением: «Братья и сестры освобожденного Ростова…»

Учреждения просят вернуть разграбленное имущество. Библиотека им. Пушкина — книги. Чуть ниже — листок с объявлением о покупке старых книг и знакомый мне адрес букинистического магазина.

Всего какие-нибудь пару лет назад здесь, на Садовой, в тени деревьев мы, старшеклассники, назначали свидания, в летние вечера, душные от веющего из степей суховея, на эту улицу выходили гулять ростовчане, а когда совсем темнело, в светлом круге фонарей расцветали в ведрах цветочниц громадные букеты гвоздик и роз.

Теперь же, на тающем весеннем снегу — обгорелые остатки немецких машин, местами виден мокрый асфальт. На солнечной стороне продают леденцы, семечки, папиросы и гуляют накрашенные молодые женщины. Должно быть, так же они гуляли несколько дней назад, одаривая немецких офицеров томными взглядами.

Я пробежал к нашему дому. Он цел. Дверь парадного распахнута настежь. Навстречу, устремив взгляд куда-то вдаль, спускается по лестнице соседка по дому — Ольга Петровна. Глядя в пространство, проходит мимо. Не узнает? Или не хочет узнавать? Во дворе — груда поломанных радиоприемников: их отбирали в начале войны и, поломав, сваливали в кучу. Снаружи нашего окна, выходящего во двор, два полузасыпанных снегом цветочных горшка. Знакомая до малейшей щербины дверь с цифрой 6, кнопка звонка.

Не в силах войти, я опускаюсь к Кундрюковым. Их дверь забита. Снова поднимаюсь и переступаю наш порог. Грязно, холодно, полутемно. В кухне куча вещей, некоторые я узнаю. Нет мужества идти дальше. Хочу повернуть обратно, но, услышав шорох в комнате, распахиваю дверь. В полумраке пожилая женщина копается у кафельной печи. Она стоит спиной и не видит меня. У меня замирает сердце: мама? Женщина поворачивается и я узнаю бабушку Кундрюкову.

— Здравствуйте, бабушка! Вы меня не узнаете?

Она с минуту молчит: «Жора! Проходи, садись», — просто, как будто мы виделись ещё вчера, говорит она.

— А где все? — у меня нет сил добавить «наши».

— Таня сейчас придет, она на базаре.

— А мама, папа?

— Они, Жорик, уехали, — говорит она так, как обычно говорят: «Они умерли».

Я, однако, не хочу верить ее тону, жду кого-нибудь еще, хожу по комнатам. Всё знакомо и, вместе с тем, какое-то иное, как во сне. Милые сердцу вещи нагромождены в беспорядке. Я трогаю их, и они отвечают мне чем-то родным. Вот в столовой наша тарелка, вот мамины безделушки, вышитые салфеточки, на моем столе — перекидной календарь, и на нем что-то написано папиной рукой — будто и сам он здесь, рядом. Но около календаря под стеклом чужие лица, а в наших рамах — чужие портреты и чужие фотографии на родных стенах.

Неужели все так просто? Люди уходят, а на место, еще хранящее их тепло, приходят другие, и из тех же рам уже смотрят незнакомые глаза.

Дверь открывается, и в комнату входит… Виктор. Нет! Это его младший брат Толя. Как быстро взрослеют во время войны вчерашние дети… Мы расцеловались. Тут же приходит Валя — сестра Виктора.

От них я узнаю о последних днях мамы и папы в Ростове. Они давно собирались уехать, вероятно, в Ставрополь и всё не решались. В первую мировую войну папа был ранен в обе ноги и награжден Георгием, а теперь был призван в ополчение. Ростов он не хотел покидать, на что-то надеялся. Когда гитлеровцы начали обстреливать город из орудий, и стало ясно, что удержать его не удастся, пришел мамин брат, и они ушли вчетвером, с едва передвигавшейся бабушкой. Говорили, что поедут на арбе, нанятой дядей Матвеем.

И тут я вспомнил сон… Было жаркое лето 42-го. Мы находились в тылу на переформировании, получали новые машины после разгрома и отступления в Крыму, где в небе хозяйничали немцы. Во сне я увидел поразительно четкую картину: выжженная знойным солнцем степь, пыльная пустая дорога — и на ней мама. Она стоит неподвижно, держа руками на левом плече чемодан, и пристально смотрит на меня. На ней — хорошо знакомое мне ситцевое платье, начинающие седеть волосы колышутся под легким ветерком. В неотрывно смотрящих на меня глазах — скорбь и слезы. Меня поразила эта беззвучная картина, которую я вижу столь же ясно и сейчас: знойную степь, неподвижную маму и пристальный взгляд ее скорбных, наполненных слезами глаз. Я не могу передать проникающую силу ее взгляда. Она хотела что-то сказать мне? Или спрашивала меня? Прощалась со мной?..

Тогда я не придал значения этому сну. Ведь у меня была открытка, в которой говорилось, что родители собираются уехать из Ростова, и я верил — или опять-таки хотел верить, что они в безопасности. Только много позже я понял, сколь вещим был тот сон.

В Ростове мне так и не удалось узнать что-нибудь новое о судьбе мамы и папы.

Было уже далеко за полдень, когда я вспомнил о возвращении в часть. Надо было добраться до Батайска, где находился другой аэродром, с которого, если повезет, я смогу улететь в Миллерово.

От быстрой ходьбы по раскисшей дороге я вспотел так, что гимнастерку надо было выжимать. Напрасно спешил — аэродром в Батайске был пуст.

Вскоре приземлился штабной самолёт. На командном пункте меня заверили, что ни сегодня, ни завтра они других самолетов не ожидают и сами полеты не планируют.

Была уже ночь, когда, вернувшись на попутной машине в Ростов, я вновь оказался перед чёрной громадой театра. Садовая была безмолвна и темна. И снова мне показалось, что я один среди мёртвого нагромождения разрушенных домов.

Когда я постучал в дверь, Кундрюковы еще не спали. Таня бросилась мне на грудь. Она всхлипывала и что-то шептала, целуя. Я с трудом разбирал ее слова:

— Я думала — это Витя мой…

Я глажу ее спину, плечи, и мне тоже кажется, будто я обнимаю свою маму.

«Ну, теперь, раз вернулся один — вернется и второй», — говорит Таня.

Мы сидим в нашей столовой. Не спуская с меня глаз, Таня рассказывает, как сильно бомбили город перед вступлением немцев, как они прятались в подвале и вслушивались в вой бомб, как горел Промбанк, и они уже собирали вещи, думая бежать в деревню. Я слушал и старался представить, что пережили мои в те дни, и Таня, догадавшись об этом, стала рассказывать о них.

— Они очень похудели, особенно папа. Мама часто приходила к нам, — рассказывает Таня, — плакала и повторяла: «Жорик для меня потерян. Я больше никогда не увижу моего Жорика». — А я ей говорила: «Я ведь о моем Вите вообще ничего не знаю», — и мы плачем обе.

— Твои не хотели уезжать, не верили, что Ростов опять сдадут, — замечает Валя.

— Да, ты ведь знаешь, что папа был в ополчении, — продолжает Таня, — мама говорила: «Как я могу оставить Володеньку?» Уходя, она забрала только фотографии.

После долгого молчания Таня вспомнила:

— Мама просила, чтобы тебя приняли, как дома, когда ты вернешься, — и добавила тише: — Она сказала, что будет матерью Виктору, если увидит его.

И снова все замолчали.

— Я и мама часто видим их во сне, — призналась Валя.

— Да… а недавно приснились мне вы все трое, — оживилась Таня, — а потом и мой Витя. Утром я подумала: «Если приедет кто-нибудь один, значит, вернутся все четверо». — Вот ты и вернулся первым, — продолжает Таня, и глаза ее теплеют: «Её Витя вернется». — А еще я видела во сне твоего папу. Я ему рассказываю о Лёне Головко, а он мне говорит: «Мне ничего не надо, дайте только чистую рубаху». Ты ведь знаешь, чистая рубаха означает новую жизнь, — обнадеживает она.

— А что Лёня Головко? — спрашиваю я.

Он был намного старше нас, жил по соседству и рос на глазах моих родителей. Стал адвокатом. Мы, мальчишки, завидовали уверенным молодым людям, приезжавшим к нему с веселыми, красивыми девушками на мотоцикле с серебряной коляской и надписью "Royal", а когда он приглашал меня к себе, я втайне любовался фотографиями красавицы, которыми были увешаны стены его комнаты. Это была его невеста.

— Папа хотел оставить ему ключи от квартиры, а тот почему-то отказался, тогда он отдал их мне, — рассказывает Толя. — Я еще подумал: «Почему это он отказывается?» — но скоро понял. Как только твои родители ушли, он явился и спрашивает: «Где ключи?!» Я, конечно, ему их не дал. Тогда он взломал дверцы книжного шкафа, буфета и стал рыться в них. Таня говорит ему: «Как тебе не совестно, что ты делаешь?», а он — никакого внимания. Потом стал откладывать книги, посуду и повторял: «Это я беру и это беру». Он поступил к немцам на службу, негодяй. Позже он пришел с двумя солдатами, составил опись вещей, взял, что хотел, и оставил расписки, будто официально. Грош цена этим бумажкам. Он, говорят, две квартиры себе обставил.

— А сейчас?

— А что сейчас? Ушел с немцами.

— Ведь он женился перед войной, — вспомнил я фотографии в его комнате.

— Она не лучше его оказалась, ушла с ними еще в ноябре 1941-го.

— Какое счастье, что он не выдал папу и маму, когда они прятались в подвале, — подумал я.

Толя, казалось, угадал мои мысли:

— Видно он еще не созрел тогда.

— Что ты говоришь: не созрел! — возмутилась Валя. — Просто он еще не был уверен, что немцы надолго! Ты не представляешь, что мы пережили за это время, — обращается она ко мне, — ведь думали, они здесь вообще останутся…

— Да, Жорик, — у меня расписки… — Таня начинает рыться в ящике буфета.

— Таня, бросьте, зачем они мне?

— Нет, ты только посмотри! — она протягивает несколько листков, вырванных из какой-то складской книги. На обороте — перечень вещей, степень изношенности, а вверху каждого листка: «Изъято у евреев Самойлович».

Эту ночь я в последний раз спал на своей кровати. Таня укрыла меня дедовским рыжим «верблюжьим» одеялом и поцеловала в лоб.

Мама, папа, где вы?..

Проснулся я с рассветом. Прощаясь, оставил свою военную фотографию, платок, написав на нем несколько слов моим родным, и все бывшие при мне деньги: немногим более тысячи рублей. Пошел к дороге, ведущей из города на север.

Скоро попалась попутная полуторка. Я забрался в кузов, откуда еще долго смотрел на освещенный весенним солнцем город на высоком берегу Дона.

Водитель гнал машину. Полуторка тряслась на ухабах, стараясь выбросить меня и солдата с санитаркой, устроившихся на соломе за кабиной. Они о чем-то шептались, укрывшись с головой шинелью. Она взвизгивала и похихикивала, когда солдат тискал ее. У каждого были свои заботы…

Вот и Миллерово. Мой моторист встретил меня, улыбаясь. — Полетов не было. Тебя никто не спрашивал.

Когда я вернул Марии не понадобившуюся мне пачку сигар, она опять раскинула карты. Они предсказывали только хорошее.

Утром, выходя из столовой, ко мне подошел комэска.

— Говорят, ты в Ростов летал? — дружелюбно спросил он.

— Болтают черт знает что, командир! — пожав плечами, возмутился я.

Комэска лукаво взглянул на меня и молча отошел.

…После капитуляции Японии, получив недолгий отпуск, я снова приехал в Ростов. Все это время да и потом я ждал известий от моих родителей, следы которых затерялись… Мой ставропольский дядя погиб вместе с женой. Когда евреев вели на расстрел, неевреям предложили выйти из колонны. Она была русской. Но осталась с ним…

Старший мамин брат умер в эвакуации.

Мой двоюродный дядя, юрист, в книжных шкафах которого я пасся, оставался в Ростове. Когда пришли немцы, он помогал жене и дочери, моей однокласснице, залезть в газовую машину — «душегубку» со словами: «Немцы — культурная нация. Они не сделают нам ничего плохого». Понимал ли он тогда, что говорил?..

Виктор Кундрюков после окончания авиационного училища был отправлен железнодорожным эшелоном в полк, отстал в дороге, был задержан без документов патрулем, направлен в штрафной батальон и в первом же бою убит.

Я не буду перечислять всех погибших близких. Не знаю, где и как погибли мои родители. Для меня они навсегда остались живы… Где-то…

Прости меня, Господи! Простите меня, папа и мама!

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 10(321) 14 мая 2003 г.

[an error occurred while processing this directive]