Главная страница

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 6(317) 19 марта 2003 г.

Марк КАЧУРИН (Оклахома)

«Не судья, не прокурор, автор всегда с нами»

О А. И. Куприне

А.И.Куприн

Когда любишь, трудней всего сказать — за что. От «Белого пуделя», «проглоченного» в первые годы детской читательской страсти, до «Ю-ю», благодарно перечитанного мной сегодня, люблю всего Куприна. Конечно, в разные годы нравилось разное. Но, пожалуй, было нечто общее, что чувствовал ребенком, взрослым и стариком. Ближе всего мне слова Саши Черного, одного из самых сердечных друзей Куприна: «Не судья, не прокурор, автор всегда с нами, — никогда не над нами. Нам, простым смертным, с ним легко и радостно: поймет и никогда камнем не бросит»1.

Необъятно велика русская литературная классика. А Куприн, мне кажется, один из немногих истинно свободных писателей, лишенный тщеславия, расовой, национальной, религиозной, сословной неприязни и неизменно милосердный.

Правда, насчет сословных предрассудков и вообще единства Куприна-человека и Куприна-писателя широко распространено и другое мнение.

Cамый живой облик А.И.Куприна нарисовал И.А.Бунин. Его статья «Куприн» (1938) полемична. Речь идет о разнице между тем, как жил он и как писал. «Точно ли не было двойственности в нем?» — спрашивает Бунин — и вспоминает, как Куприн «жег свою свечу с двух концов», не ценил ни славы, ни денег, ни ума, ни сердца, ни своей репутации… Удивительно, повторяет Бунин «как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве».

Но, споря с критиками, иногда сердясь на самого Куприна, он все-таки создает многогранный и цельный его образ.

«…Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своею милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характерного для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивоcти, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушия, хотя порой и наигранного, много мальчишеской веселости…» Это описание завершается великолепной деталью, мгновенно освещающей характер Куприна:

«Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии: «Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!»

Думается, что в жизни Куприна княжеская гордость никогда не переходила в сословное чванство. Она служила зерном излюбленного спектакля, который разыгрывался преимущественно в окружении приятелей и собутыльников из числа цирковых борцов и клоунов, спортсменов и рыбаков. Этот «театр» Куприна был возмездием и самозащитой. Он, с тех пор, как себя помнил, досыта испытал унижений. Отец, письмоводитель в чине коллежского регистратора (самом низком по Табели о рангах), умер от холеры меньше чем через год после рождения сына. Мать, происходившая из древнего и знатного, но оскудевшего рода татарских князей Кулунчаков, осталась вдовой с тремя детьми. Переехав в 1874 году в Москву для устройства детей, она поселилась во Вдовьем доме (для дворянок без достаточных средств к существованию) и устроила старших дочерей и сына в казенные учебные заведения. Сын с 6-ти лет был отдан в сиротское училище для подготовки к военной карьере. «Грызешь подушку, подавляя рыдания, шепчешь, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами, и знаешь, что никогда не забудешь своего горя». — Это — о возвращении с каникул в училище, но и начало статьи о смерти Чехова (1904): сопоставимое переживание ребенка и взрослого. Все его детство, отрочество и юность прошли в казарменной обстановке. Она была враждебна ранимому самолюбию и вольному нраву Куприна. В повести «На переломе (Кадеты)», написанной по неостывшим воспоминаниям (1900), перед читателем — картины дрессировки, бесплодного, за редчайшими исключениями, учения, одичания воспитанников, издевательства старших над младшими, разительно напоминающие нынешнюю «дедовщину»… Порку, которую автору (и автобиографическому герою — Буланину) довелось там перенести, он не мог забыть до конца жизни. Александровское военное училище изобразил Куприн в автобиографическом романе «Юнкера» (1928-1932), написанном в эмиграции. Он сделан в более светлых красках, чем «Кадеты»: училище, готовившее пехотных офицеров, считалось одним из лучших в России; автору (и его герою) достался умный командир-воспитатель, и вся повесть овеяна романтическими воспоминаниями пожилого человека о юности и юношеской любви. Да и тоска по Родине сказалась в тоне повествования. Но и в Александровском училище юнкер оставался лицом подневольным, муштры было в избытке, и за публикацию первого рассказа — «Последний дебют» (1889) — Куприн был наказан карцером: юнкерам печататься не разрешалось.

После окончания училища служба в 46-м Днепровском полку (1890-1894) на западной границе России, явилась для подпоручика Куприна горчайшим разочарованием: скука и грязь офицерской жизни, скотское положение солдат… Прослужив четыре года, он вышел в отставку в чине поручика — весьма невысоком, всего на три ступени выше по Табели о рангах, чем у покойного отца. Долгие годы жестко регламентированного быта, отвергающего индивидуальное своеобразие, не смогли сломить личности Куприна, но оставили след в его душе — пристрастие к пьяному забвению. Он совершенно не был защищен от алкоголя, пьянел от одной рюмки.

Отставка явилась для Куприна началом скитаний по России в поисках заработка. «Куда только не совала меня судьба, — писал он в рассказе «Запечатанные младенцы» (1915). — Я был последовательно офицером, землемером, грузчиком арбузов, подносчиком кирпичей…»; следует перечень других занятий. В основном же хлеб давала суетная газетная работа… Но хлеб скудный. Беречь деньги Куприн, с его склонностью к щедрому застолью, вовсе не умел. Бывали периоды такого безденежья, когда «хоть красть» — по его выражению, которое запомнилось Бунину.

В общем, жизнь Куприна, при всех ее странностях и особенностях, сложилась именно так, что он вышел из гущи жизни и стал с нею вровень, что смог понять в ней каждого человека и каждое живое существо.

И ранние, и зрелые рассказы Куприна часто автобиографичны, «сиюминутны» (сказалась репортерская школа!), но проникнуты обобщающей мыслью, уходящей в древность и в будущее. Это свойство высокой литературы, но и в ней оно встречается нечасто.

Рассказ «Болото» (1902) написан по свежим впечатлениям автора: в 1901 году он работал землемером в Рязанской губернии. Один из персонажей романа — студент Сердюков, помогающий землемеру, — потрясен судьбой лесника Степана, его жены и детей, живущих в лесу, возле болота и погибающих от малярии. Троих детей родители уже схоронили, но и все остальные в семье больны. Сердюков видит старшую из дочерей — девочку лет десяти. Она качает люльку младенца. Лицо ее поражает Сердюкова «своею болезненною красотой и необычайным непередаваемым выражением. Черты этого лица, несмотря на некоторую одутловатость щек, были так нежны и тонки, что казались нарисованными без теней и без красок на прозрачном фарфоре, и тем ярче выступали среди них неестественно большие, светлые, прекрасные глаза, которые глядели с задумчивым и наивным удивлением, как глаза у святых девственниц на картинах прерафаэлитов2

В глазах девочки мелькает странная улыбка, в которой видится «что-то лукавое, нежное и ожидающее», а потом и губы ее вдруг улыбнулись «радостно и мечтательно».

Зачем же Куприн тревожит читателя мыслями о красоте обреченной, которая скоро будет проглочена ржавым болотом? Лесник знает, что и предшественник его на этой службе — трезвый, самостоятельный — «похоронил сначала двоих ребятишек, потом жену, а потом и сам помер». Тем не менее, на вопрос студента, почему бы ему не полечиться, не перевестись в другую, здоровую местность, Степан повторяет: «…кому-нибудь и здесь жить надо», «Не мы — так другие», «Уж Батюшка, Царь Небесный, он лучше знает, кому где надлежит жить и что делать».

Куприн приводит нас к моральной проблеме, над которой думала Русь в первый век христианизации, и думает поныне. Ведь первыми канонизированными русскими святыми мучениками были Борис и Глеб, знавшие о намерении Святополка Окаянного погубить их, и даже не попытавшиеся уйти от этой судьбы.

Единство обыденной и трагической современности с историей, идущей через тысячелетия до наших дней и в неведомое завтра, открывается читателю в рассказе «Жидовка» (1904). Он написан под несомненным впечатлением Кишиневского погрома (1903). В нем нет прямой связи с этим и другими еврейскими погромами, но отзвуки их ощутимы на каждой странице. Есть впечатляющие картины жизни евреев в России и раздумья о месте всего этого народа в мировом историческом процессе. Рассказ словно бы написан к спорам о книге А.И.Солженицина «Двести лет вместе». Только Куприн далек от споров с кем бы то ни было. В том числе и с Тургеневым — автором рассказа «Жид» (1846), полемическое сходство с которым можно усмотреть в теме и некоторых особенностях сюжета3. Просто жизненность купринского рассказа — еще одно свидетельство того, что правда в искусстве всегда жива.

В рассказе еще один купринский герой, похожий и не похожий на автора, — доктор Кашинцев. Он едет младшим врачем в отдаленный пехотный полк. Замерзнув и проголодавшись, Кашинцев соглашается на предложение ямщика заехать на постоялый двор Мойше Хацкеля. Мойше — «низенький, коренастый, светлобородый еврей» — расторопен, угодлив, льстив… Позже, когда доктор внимательно поглядел на него, он «под внешней расторопной пронырливостью» почувствовал «что-то заморенное, хилое, говорящее о бедности, приниженности и плохом питании». Особенности натуры Хацкеля немногословно пояснены сразу же. В комнате, куда вошел Кашинцев, спит за столом мужик-конокрад. «Он был пьян тяжелым, бессильным опьянением, мотался головой по столу, икал и все время бурлил что-то невнятное, надсаженным, клокочущим от слюней голосом». Вот он внезапно проснулся. «Жиды! — заревел вдруг мужик страшным голосом и изо всей силы треснул кулаком по столу. — Жиды, матери вашей черт! Убь-бью!…» Хацкель «с побледневшим лицом отскочил от стола. Его губы кривились презрительной и в то же время смущенной и бессильной улыбкой.

— Вот видите, пан доктор, какой мой кусок хлеба! — сказал он с горечью, обращаясь к Кашинцеву. — Ну, скажите мне, что я могу с этим человеком сделать? Что я могу?»

Все эти подробности — пьяный конокрад, комната «с кривыми окнами и земляным полом», ситцевая занавеска, «из-за которой шел запах грязных постелей, детских пеленок и какой-то острой еды», — готовят главное впечатление рассказа. «Из-за занавески вышла женщина и стала позади прилавка, кутаясь с головой в большой серый платок. Когда Кашинцев повернулся к ней лицом, ему показалось, что какая-то невидимая сила внезапно толкнула его в грудь и чья-то холодная рука сжала его затрепыхавшееся сердце. Он никогда не только не видел такой сияющей, гордой, совершенной красоты, но даже не смел и думать, что она может существовать на свете… — Кто это? — шепотом спросил Кашинцев. — Вот эта… — он хотел по привычке сказать — жидовка, но запнулся, — эта женщина?

Появление Этли, жены Хацкеля, пробуждает у доктора рой «полуслов, полуобразов», полных для него глубокой важности. Он замечает полосы засохшей грязи на ее лице, мокрый подол юбки, огромные истасканные башмаки на ногах, вульгарные жесты, но ему кажется, что «никакая небрежность не может исказить этой торжествующей, цветущей красоты». Женщина будит в нем размышления о судьбе еврейского народа. Кашинцева поражает его невообразимая древность и стойкость перед всепожирающим действием времени. Давно стала достоянием музеев жизнь античного Рима, Греции и Египта, а этот народ, «бывший уже патриархом во дни их младенчества», не только существует, но сохранил свой тип, веру, сохранил «священный язык своих вдохновенных книг, сохранил свою мистическую азбуку, от самого начертания которой веет тысячелетней древностью». Доктор заворожен этой загадкой: «…насилие, ненависть, рабство, пытки, изгнание, бесправие… Как мог он оставаться в живых? Или в самом деле у судьбы народов есть свои, непонятные нам, таинственные цели?.. Почем знать: может быть, какой-то высшей силе было угодно, чтобы евреи, потеряв свою родину, играли роль вечной закваски в огромном мировом брожении?» Ответ на эти вопросы он видит только в одном — в этой женщине, сохранившей «изумительные библейские черты. С тем же гладким платком на голове, с теми же глубокими глазами и скорбной складкой около губ рисуют матерь Иисуса Христа. Той же самой безукоризненной чистой прелестью сияли и мрачная Юдифь, и кроткая Руфь, и нежная Лия, и прекрасная Рахиль, и Агарь, и Сарра4».

Обвороженный «божественной красотой», доктор склонен к романтическим, но гуманным представлениям. «Пусть Хацкель хил, жалок и болезнен, пусть вечная борьба с жизнью положила на его лицо следы плутовства, робости и недоверия: ведь он тысячи лет «крутился как-нибудь», задыхался в разных гетто. Но еврейская женщина стережет дух и тип расы, бережно несет сквозь ручьи крови, под гнетом насилия, священный огонь народного гения и никогда не даст потушить его…».

Куприн рисует Кашинцева отважным в полете воображения и слабым при первой встрече с развязной наглостью.

Появляется полицейский пристав — бывший кавалерист, сердцеед, «оперный» красавец с голубыми глазами, в которых — всегдашнее выражение «томной и какой-то неприличной, не мужской капризной усталости». Он изображает из себя «родного отца» своих «подданых», но «отца строгого», и самодовольно принимает знаки подобострастия. На Этлю пристав кричит, «сердито сверкая глазами»: «Ты!.. Водкой торгуешь? Беспатентно? Конокрадов принимаешь? См-мот-три! Я т-тебя зак-катаю!» Женщина уродливо подняла кверху плечи, совсем склонила набок голову и с покорным выражением закрыла глаза, точно ожидая удара сверху. Кашинцев почувствовал, что цепь его легких, приятных и важных мыслей внезапно разбилась и больше не восстановится, и ему стало неловко, стыдно перед самим собою за эти мысли».

Пристав рад случаю покрасоваться перед Кашинцевым, угощает его, заводит с ним беседу, «слушая только одного себя». По его словам, всех своих «подданных» он знает «наизусть». И конокрада может «изъять из употребления». Видимо, время еще не настало. Да и отношение пристава к евреям, по сути, еще подлее и грязнее, чем у пьяного конокрада. Хацкеля он называет в лицо «пархатый жидишка», об Этле говорит «Н-д-а… товар», сожалея, что к ней никак не подступиться — «Пробовали. Нет никакой физической возможности». Кашинцеву «грустно, и стеснительно, и тоскливо», но он молча слушает, только пытаясь робко удержать пристава от какой-то совершенно наглой выходки…

Все это позволяет понять, почему Этля так равнодушна к своей внешности: красота для нее обернулась проклятьем; нельзя забыть, что она мать: за занавеской прячутся ее запуганные дети.

Выручил Кашинцева ямщик, явившийся с лошадьми, и доктор поспешно уехал, испытывая непонятную ему самому угнетающую «скуку, усталость и чувство неопределенного разочарования».

И все-таки в дороге, внезапно проснувшись, он вновь почувствовал, что с ним произошло что-то «большое, радостное и важное. В его памяти с поразительной ясностью всплыло прелестное женское лицо, нежный очерк щек и подбородка, влажные спокойно-страстные глаза, прекрасный изгиб цветущих губ… И вдруг вся его собственная жизнь — и та, что прошла, и та, что еще лежала впереди, — представилась ему такой же печальной и одинокой, как эта ночная дорога, с ее скукой, холодом, пустотой и безлюдьем, с ее раздражающими сонными обманами».

Знание жизни и независимость взглядов Куприна-художника влекли его к темам, имеющим злободневное и непреходящее значение. Такова повесть «Поединок» (1905), ставшая началом российской и европейской известности Куприна.

В повести изображены события, которые можно датировать точно: в 1894 году российская армия и флот получили «Правила о разбирательстве ссор, случающихся в офицерской среде», вызвавшие много споров в обществе: они разрешали и регламентировали дуэли, которые до сего времени были запрещены.

Правила предусматривали не только возможность, но и обязательность дуэли для офицеров, если суд офицерского общества считал это необходимым. Отказ от дуэли становился причиной для увольнения из армии. Правила, в сущности, узаконивали давнюю традицию, но оказенивали ее. Поединки существовали в России и прежде, хотя на протяжении почти двух веков они расценивались как преступление против жизни, участники их подлежали строжайшему наказанию (в петровское время — казнь через повешение обоим участникам). На практике наказания смягчались (Дантес отделался высылкой за границу, Мартынов — гауптвахтой и церковным покаянием). Необъявленной, но очевидной целью новых правил было возрождение чувства чести и боевого духа русского офицерства.

Куприн не выбирал себе военной карьеры. Но долг офицера, его честь и достоинство ценил высоко.

Поединок, несомненно, — центральное событие купринской повести. Разговор о нем возникает на первых страницах, а последняя страница представляет собою рапорт о смерти одного из участников поединка, поданный командиру полка старшим из секундантов. Но само название повести несет в себе не один этот смысл и толкает к раздумьям о проблемах всякого времени.

А.И.Куприн

«Поединок» рассказал о духовном становлении юного офицера русской армии Юрия Ромашова, который выглядит младшим братом автора. Девять лет он готовился к военной службе, начал ее двадцатилетним. Все ему казалось сначала простым и ясным: офицерство — это великолепное сословие, ему свойственны «честь, сила, власть, волшебное достоинство мундира и вместе с мундиром почему-то и патентованная храбрость, и физическая сила, и высокомерная гордость», обязывающая презирать всех «шпаков, штафирок и рябчиков», то есть штатских. И вот трудно, медленно, но прочно Ромашов постигает иные истины: понимает, что никудышный, по армейским понятиям, солдат Хлебников и «сотни этих серых Хлебниковых» — не «механические величины, называемые ротой, батальоном, полком», не рабы, а люди, что «каждый болеет своим горем и радуется своими радостями, но что все они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством, начальническим равнодушием, произволом и насилием».

Герой повести не имеет ни во внешности, ни в самосознании ничего героического. Неловок, носит очки, стеснителен, жалостлив, по-мальчишески мечтателен… Но начинает вступать в поединки чуть не ежедневно. Прежде всего — с самим собой. Придя в полк, он идет сначала по проторенной дороге: пьет в полковом клубе, вступает в связь с чужой женой — опытной, тщеславной и лживой искательницей поклонников. Но все строже судит самого себя, все чаще ему приходит в голову простая мысль, которую он высказывает себе и своим товарищам: «О, что мы делаем!… Сегодня мы напьемся пьяные, завтра — в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте только — вся, вся жизнь!» Он разрывает связь, тщетно взывая к достоинству бывшей любовницы, изо всех сил стараясь не оскорбить ее, но получает в ответ ненависть и поток клеветы. Постепенно Ромашов становится в гарнизоне «белой вороной», терпя взыскания, аресты, недоброжелательность и ненависть командиров и многих сослуживцев. Вот он робко пытается объяснить своим товарищам-офицерам, что штатский может быть порядочным человеком и оскорблять его только потому, что он штатский, низко. С упрямой совестливостью он повторяет офицерам роты, в которой служит, что бить солдата бесчестно… «Нельзя бить человека, который не только не может тебе ответить, но даже не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара».

В конце концов, этот человек на заре своей зрелости, сам того не сознавая, оказывается в решительном противостоянии со всей громадной, замшелой, жестокой махиной насилия и убийства, не только армейской, и не только российской.

В повести ощутимы давние отзвуки русской гуманистической литературы. Герой ее отчасти похож на радищевского Путешественника: так же уязвлен бедствиями человечества, совестлив и чувствителен, и так же приходит к мысли о безумии людей, бесплодно пытающихся разрешать свои проблемы силою оружия. Любопытно, что Ромашов в одном из моментов повествования напоминает и Печорина — именно в тот момент, когда этот лермонтовский герой проявляет лучшие качества своей натуры — рискуя головой, схватил обезумевшего от вина казака-убийцу, которого собирались застрелить, как бешеную собаку, на глазах у матери. Вот так и Ромашов, тоже рискуя головой, схватил за руку пьяного безумца — поручика Бек-Агамалова, готового зарубить шашкой женщину…

Обостренная до болезненности восприимчивость Ромашова к человеческим несчастьям, его психический надлом во время посещения публичного дома — впервые в жизни, в пьяном чаду и по настоянию сослуживцев — все это напоминает о герое рассказа Чехова «Припадок».

Однако на кого бы ни был похож герой «Поединка», это фигура истинно купринская. Ромашов — родня студенту Сердюкову (рассказ «Болото»), врачу Кашинцеву («Жидовка»). Но отличается от них застенчивой несгибаемостью, как ни странно звучат эти слова.

Командир полка Шульгович, вызвав к себе Ромашова, распекает его за нарушение дисциплины (подпоручик пытался во время смотра защитить солдата-татарина). Полковник упоминает и прежние грехи Ромашова: он, например, не прослужив и года, просился в отпуск к матери, ссылаясь на ее болезнь. Полковник говорит об этом с оттенком пренебрежения и недоверия: «Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка». Ромашов до этого момента молча терпел обидные слова — «мальчишка, желторотый птенец…», но тут с ним что-то произошло. «… Kогда полковник заговорил о его матери, кровь вдруг горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову Ромашову…. В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и — это он сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника».

Подпоручик готов был уже ударить полковника, когда, «как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость…» Столкновение кончилось благополучно: полковник протянул руку подпоручику, пригласил его к обеду, был внимателен, почти сердечен. Больше в повести не будет ни слова о матери Ромашова, о его сыновних чувствах. Но деталь эта, как почти всегда у Куприна, освещает все повествование.

Армейский быт в «Поединке» — сфера погибельная, разумеется, не оттого, что гарнизон провинциальный, и не оттого, что плохи командиры. Командир полка и особенно командир корпуса, изображаемые в повести, — вовсе не из худших: способны на человечность и великодушие. Само устройство армейской жизни представляется Ромашову чудовищно перекошенным и, в сущности, таким и является. Потому мучаются и гибнут даже в мирное время не только солдаты, замордованные службой, накладывающие на себя руки, но и офицеры, живущие недостойной человека жизнью.

Куприн, как все русские классики, — художник-психолог. Одна из особенностей «Поединка» — испытание человека счастьем.

В полку есть несколько по-своему счастливых офицеров. Например, поручик Назанский. Красавец и умница, склонный к философии, он считает себя счастливым. Но только в состоянии, которое окружающие именуют запоем, а сам Назанский определяет так: «Это время моей свободы… свободы духа, воли и ума!» И он уже близок к полной свободе — к белой горячке и смерти. Еще один счастливец — подполковник Рафальский, «старый, причудливый холостяк», которого товарищи прозвали Бремом5, небрежно относится к службе, равнодушно терпит нарекания и взыскания, свои потребности свел к минимуму. «Всё свое время, все заботы и всю неиспользованную способность сердца к любви и привязанности он отдавал своим милым зверям — птицам, рыбам и четвероногим, которых у него был целый оригинальный зверинец». Впрочем, он добр и к людям, но звери ему ближе, и рассказывает он о них сердечно и увлекательно.

Вполне доволен своей судьбой и самый удачливый в службе и действительно умелый офицер, капитан Стельковский, который командует своей ротой без сквернословия, мордобоя и даже без наказаний. В общем, образец командира, любимец солдат… И опытнейший развратник: «Он заманивал к себе в качестве прислуги молоденьких, часто несовершеннолетних девушек из простонародья и через месяц отпускал их домой, по-своему щедро наградив деньгами, и это продолжалось у него из года в год с непостижимой правильностью».

Пожалуй, единственный по-человечески счастливый в повести — денщик Ромашова, Гайнан, «родом черемис, а по религии — идолопоклонник». Забавная деталь: не имея привычного предмета поклонения, он выпросил у Ромашова бюст Пушкина — совершенно бездарное творение, изображающее великого поэта в облике местечкового маклера. Но для Гайнана это как раз подходит: идолы и должны быть жуткие. Тут можно видеть иронический намек на идолопоклонство, которое насаждалось и процветало вокруг Пушкина. Это обыкновение, дожившее до наших дней, всегда вызывало негодование Куприна. Но Гайнан в повести не высмеивается: автор с доброй улыбкой рисует чудесного парня, который своему другу-хозяину готов отдать последнюю копейку из жалкого солдатского жалованья, а надо будет — отдаст и жизнь. Ромашову эти отношения приносят радость: при всей разнице в культуре, офицер и денщик — родственные натуры, сходны прямотой, простодушием, щедростью в любви…

Но и Ромашову счастье словно бы на роду написано. Возможно, это будущий писатель: пишет повесть «Последний роковой дебют» (название почти совпадает с первой публикацией юнкера Куприна). И в любви он светел и щедр: Ромашов совсем по-мальчишески, нежно, безоглядно, влюбляется в жену поручика Николаева, обаятельную Александру Петровну, Шурочку.

Семья Николаевых в захолустной гарнизонной грязи тонуть не желает и яростно рвется к своему счастью — из провинциального гарнизона в столицу. Собственно, рвется жена, человек недюжинный и своеобразный. Это она заставляет своего трудолюбивого, но бесцветного мужа в третий раз готовиться к экзаменам в Академию Генерального штаба (дважды он уже провалился), репетирует, шпыняет, муштрует его. Главную ее особенность довольно точно определяет поручик Назанский, любивший Шурочку еще до ее замужества: «Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем».

Загадочная двойственность до конца сохраняется в образе Александры Петровны. Но Куприн точно расставленными акцентами помогает поглубже заглянуть в душу героини. Самое точное и беспощадное (вряд ли догадываясь об этом) говорит о себе она сама. «Пусть он только пройдет в генеральный штаб, — растолковывает она Ромашову в присутствии мужа, — и — клянусь — я ему сделаю блестящую карьеру. Я знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть — я не знаю, как это выразить — есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…»

Перспектива обозначена достаточно ясно: она пойдет на всё, использует все средства…

И Александра Петровна мечтает о счастье, наедине она признается Ромашову, что мужа не любит, что не хочет и не будет иметь детей, пока не займет достойного, по ее мнению, положения. Тут что ни слово, то предвестие беды. Но ей кажется, что она говорит о прекрасном будущем, которого добьется во что бы то ни стало: «…настоящее общество, свет, музыка, поклонение, тонкая лесть, умные собеседники». И за это будущее она воюет — в пределах своих возможностей — с редкой беспощадностью. Наездница, амазонка, готовая загнать любого коня, лишь бы доскакать… Она все-таки любила когда-то Назанского, хоть, по ее словам, это был «невинный полудетский роман». Но его пьянство убедило ее, что этот конь ее не вывезет, она сумела подавить свое чувство и теперь говорит с искренней ненавистью: «Если бы от меня зависело, я бы этих людей стреляла, как бешеных собак».

В русской крестьянской традиции слово «жалеть» — синоним слова «любить». Для Александры Петровны «жалость — сестра презрения». Она, несомненно, искренна, когда признается Ромашову, что он ей мил «своей неловкостью, своей чистотой, нежностью». И так же искренно видит в нем человека слабого, ненадёжного. «О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы все и пошла за вами, — признается она. — Ах, Ромочка, славный мой. Я слышала, какая-то легенда говорит, что Бог сначала создал всех людей целыми, а потом почему-то разбил каждого на две части и разбросал по свету. И вот ищут целые века одна половинка другую — и все не находят. Дорогой мой, ведь мы с вами — эти две половинки; у нас все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания. Мы понимаем друг друга с полуслова, с полунамека, даже без слов, одной душой. И вот я должна отказаться от тебя. Ах, это уже второй раз в моей жизни».

Страдает ли Александра Петровна, отказываясь от «половинки», встретить которую в жизни — редчайшая удача? Возможно, хоть это и скрыто от читателя. Но отправляет Ромашова на смерть именно она. Конечно, поединок между ее мужем и Ромашовым возникает по стечению многих обстоятельств: сплетни, распускаемые по гарнизону, анонимные письма покинутой любовницы, бешеная ревность Николаева, пьяный чад офицерского собрания, оскорбления с обеих сторон, драка в состоянии взаимного озверения, решение полкового суда…

Александра Петровна приходит к своей «половинке» в ночь перед дуэлью — зачем? Затем, чтобы дуэль непременно состоялась, иначе, как она убеждена, это сорвет ее план — втолкнуть мужа в академию. «Я расчетливая, я гадкая…» — винится она, но цели своей добивается искусно и энергично. Умная женщина знает, что Ромашов способен — не из трусости, а из совестливости — отказаться от выстрела, принести свои извинения (да он и в самом деле виноват уже потому, что влюбился в мужнюю жену, что слишком часто посещал Николаевых, что дал повод для слухов и сплетен). «Дорогой мой, — шепчет Александра Петровна, прижимаясь к Ромашову, — я ведь все это давно обдумала и взвесила. Положим, ты отказался. Честь мужа реабилитирована. Но пойми, в дуэли, окончившейся примирением, всегда остается что-то, как бы сказать?.. Ну, что ли, сомнительное, возбуждающее недоумение и разочарование…» И она, впервые называя его Георгием, а не Юрочкой и не Ромочкой (Георгий — «мужественный» вариант имени Юрий), уговаривает его стреляться во что бы то ни стало: она условилась с мужем — никто не будет ранен. Шурочка пускает в ход всё свое женское обаяние, и так настойчиво, что Ромашов, страстно ее любящий, начинает испытывать глухое раздражение. Он чувствует, «как между ними незримо проползало что-то тайное, гадкое, склизкое, отчего пахнуло холодом на его душу». Но дает слово сделать все, что она хочет. Наверное, потому, что любит свою «половинку», такою, какая она есть: сердце Ромашова «дрогнуло от жалости и любви», когда он почувствовал слезы на ее лице. И тогда свершилось то, чем Александра Петровна закрепила свою победу над Ромашовым. Впрочем, автор не разрешает читателю видеть в этом только ее тактический маневр. «Один раз…возьмем наше счастье… — шепчет Шурочка. — Милый, иди же ко мне, иди, иди… На секунду среди белого пятна подушки Ромашов со сказочной отчетливостью увидел близко-близко около себя глаза Шурочки, сиявшие безумным счастьем, и жадно прижался к ее губам». Но когда они расстаются, лицо любимой кажется Ромашову лицом мраморной статуи, и губы ее теперь «холодны и неподвижны».

Необычайный успех «Поединка» — время наибольшей писательской славы Куприна. Правда, и время его кабацко-ресторанных «загулов», таких глубоких и частых, что это грозило его здоровью и писательскому таланту. Тем более что возник разлад в его семейной жизни.

М.К.Давыдова

В первый раз Куприн женился в 1901 году — на молодой, одаренной и прелестной М.К.Давыдовой (приемной дочери издательницы журнала «Мир Божий» А.А.Давыдовой; после женитьбы он стал сотрудничать в этом журнале). Но молодая жена характером отчасти была похожа на героиню «Поединка». Вот как вспоминает об этом К.А.Куприна (дочь писателя от второго брака) в книге «Куприн — мой отец» (1971): «Мария Карловна — умная, светская, блестящая женщина — задалась целью обуздать Куприна и сделать из него знаменитого писателя. Александр Иванович вначале был очень влюблен в свою жену и нежно любил свою дочку Лидушу. Но он терпеть не мог светского общества и обязательств, принуждавших людей исполнять ритуалы, предписываемые средой и обычаями. Великосветским знакомым жены Александр Иванович предпочитал своих бесшабашных друзей, с которыми встречался в маленьких кабачках. Он не выносил над собой никакого насилия — слишком много ему пришлось в молодости унижаться перед начальством6.» Наверное, мемуаристка пристрастна при всем ее стремлении к объективности. Но и переписка Куприна свидетельствует о том, что волевая Мария Карловна пошла по бесплодному пути, пытаясь сломить мужа — для его же блага. Молодая семья скоро оказалась в состоянии разлада, и к 1907 году брак распался.

Е.М.Гейнрих

Второй женой Куприна стала Елизавета Морицовна Гейнрих, младшая дочь венгра, который переселился в Россию после Венгерского восстания 1848 года. Елизавета Морицовна обладала не менее сильным характером, чем Лидия Карловна или героиня «Поединка». Но это была иная сила — сила материнская по духу, сила добра и самопожертвования. Эта сила привела ее, двадцатилетнюю, в общину сестер милосердия (1902), а с началом Русско-японской войны она добровольно отправилась на Дальний Восток и вела там себя самоотверженно. Ее характер можно видеть в таком событии, о котором рассказывает ее дочь, Ксения Куприна. На войне она встретила свою первую любовь — молодого военного врача. Но однажды увидела, как ее жених избивал солдата. И немедленно порвала с ним, при чем была так потрясена, что чуть не покончила самоубийством. Жена решила во чтобы то ни стало вытащить Куприна из трясины пьянства — задача трудная и подчас мучительная.

Куприн очень любил свою Лизу, ее черты, по свидетельству многих мемуаристов, вошли в образ героини повести «Суламифь» (1908), написанной по мотивам библейской Песни Песней царя Соломона. «Вот ты засмеялась, и зубы твои — как белые двойни-ягнята, вышедшие из купальни, и ни на одном из них нет порока. Щеки твои — точно половинки граната под кудрями твоими. Губы твои алы — наслаждение смотреть на них…» — это очевидное переложение главы четвертой из «Песни Песней». Но это и другие подобные описания — переданное образами Библии бурно вспыхнувшее чувство Куприна. Судя по письмам, приведенным дочерью писателя Ксенией Куприной в ее книге, чувство это с годами не померкло.

Взрывное самолюбие Куприна, его страсть к независимости и привычка к разгульному приятельству не однажды «отлучали» Куприна от любимой семьи и от литературы. Но Елизавета Морицовна находила в себе силы для того, чтобы без гнева и угроз возвращать мужа к семейному покою и творчеству. Бесспорна ее заслуга в том, что Куприн еще почти четверть века плодотворно работал, создав такие сильные вещи, как «Штабс-капитан Рыбников» (1906), «Изумруд» (1907), «Листригоны» (1907-1911), «Гранатовый браслет» (1910), «Анафема» (1913), «Яма» (1914-1915), «Царский писарь» (1919).

И, конечно, «Гамбринус» (1907).

«Саша, сыграйте что-нибудь свое…» — просила скрипача Сашку буфетчица мадам Иванова. «Он садился на обычное место налево от пианино и играл какие-то странные, длительные, тоскливые пьесы. Становилось как-то сонно и тихо в подземелье, только с улицы доносилось глухое рокотание города, да изредка лакеи осторожно побрякивали посудой на кухне. Со струн Сашкиной скрипки плакала древняя, как земля, еврейская скорбь, вся затканная и обвитая печальными цветами национальных мелодий». «Свое» — вечное, родное, воскрешенное и обогащенное талантом скрипача, и странное, и все-таки не чуждое сердцу буфетчицы.

Какая-то скрытая теплота исходит от написанных с дружеской иронией двух «несменяемых лиц» в пивной — Сашка — «кроткий, веселый, пьяный, плешивый человек, с наружностью облезлой обезьяны» и мадам Иванова — «полная, бескровная, старая женщина, которая от беспрерывного пребывания в сыром пивном подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов». Ведь это она по-матерински относится к еврею-музыканту и любит его импровизации, а он изыскано с нею любезен и только для нее играет «свое». В этом слышится главная тональность рассказа.

О чем он? Ответить вряд ли возможно, как будто это объемистый роман, а не рассказ в 25 страниц…

О знаменитой пивной, названной именем легендарного фламандского короля — изобретателя пива. О завсегдатаях «Гамбринуса». О скрипаче, которого любят и считают своим все, кто его знает: русские, греки, итальянцы, англичане — люди всех языков и наций, живущие или бывающие в кипучем южном городе. О самом городе, одном из крупнейших портов мира, прекрасном и отвратительном. О войне с Японией, на которую мобилизовали Сашку, хотя ему было без малого полсотни лет. О революции 1905 года, которая принесла в Россию столько надежд и обманов. О «психологии» погромов — о людях, совсем недавно «умиленных светом грядущего братства», которые шли теперь убивать не по приказу, не потому, что питали вражду к евреям, и даже не из-за корысти, «а потому, что грязный, хитрый дьявол, живущий в каждом человеке, шептал им на ухо: «Идите. Все будет безнаказанно: запретное любопытство убийства, сладострастие насилия, власть над чужой жизнью». Еще о том, как в дни погромов «Сашка свободно ходил по городу со своей смешной обезьяньей, чисто еврейской физиономией… В нем была та непоколебимая душевная смелость, та небоязнь боязни, которая охраняет даже слабого человека лучше всяких браунингов». Правда, его наверняка убил бы «каменщик в красной рубахе и белом фартуке», если бы его не схватил за руку кто-то, узнавший Сашку, но человек из толпы, «ураганом лившейся во всю ширь улицы»… Не найдя, чем удовлетворить «грязного, хитрого дьявола», каменщик разбил о плиты тротуара голову сашкиной собачки Белочки и с глазами, «белыми от безумия», рванулся дальше…

Но сколько ни перечисляй, содержание рассказа не изложить. Так всегда бывает в совершенных произведениях, где каждое слово — необходимо и несет в себе мелодию целого.

Новый смысл вспыхивает в конце рассказа.

Сашка, пройдя Русско-японскую войну, уже однажды похороненный и воскресший, попал в руки выкреста-еврея Мотьки Гундосого и других мерзавцев из охранки, потому что не захотел перед ними угодничать и выставил их — погромщиков и убийц — на позор перед всем «Гамбринусом». Теперь посетители пивной считали Сашку «вторично и окончательно похороненным». И совсем уж неожиданно он вернулся через три месяца, «обросший бородой, исхудалый, бледный». Но взрыв восторга разом оборвался, когда все заметили, что левая рука у скрипача, «скрюченная и точно смятая, была приворочена локтем к боку. Она, очевидно, не сгибалась и не разгибалась, а пальцы торчали навсегда около подбородка.

— Что это у тебя, товарищ? — спросил, наконец, волосатый боцман из «Русского общества».

— Э, глупости… там какое-то сухожилие или что, — ответил Сашка беспечно.

— Та-а-к…

Опять все помолчали.

— Значит и «Чабану» теперь конец? — спросил боцман участливо.

— «Чабану»? — переспросил Сашка, и глаза его заиграли. — Эй, ты! — приказал он с обычной уверенностью аккомпаниатору. — «Чабана»! Ейн, цвей, дрей!..

Пианист зачастил веселую пляску, недоверчиво оглядываясь назад. Но Сашка здоровой рукой вынул из кармана какой-то небольшой, в ладонь величиной, продолговатый черный инструмент с отростком, вставил этот отросток в рот и, весь изогнувшись налево, насколько ему позволяла изуродованная неподвижная рука, вдруг засвистел на окарине оглушительно веселого «Чабана».

Подхваченные общим порывом, заплясали все гости. А окарина — керамическая итальянская флейта, далеко не равная по своим возможностям скрипке, «жалкая, наивная свистулька», одушевленная талантом и отвагой, «пела на языке, к сожалению, еще непонятном ни для друзей Гамбринуса, ни для самого Сашки:

— Ничего! Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит».

Этот финал освещает весь рассказ и побуждает его заново перечитать и пережить как рассказ об искусстве, о беззащитности и могуществе художника.

Вот так и делается великая литература: всякое слово необходимо, единственно и многозначно; в каждой сцене, фразе — музыка всего произведения; живая правда сегодняшнего дня неразрывна с мыслью о вечности; художник свободно творит свой мир и всем своим талантом отвечает за него.

декабрь 2002 — январь 2003


1 Саша Черный — псевдоним поэта А.М.Гликберга (1880 — 1932), известного сатирика. Куприн особенно высоко ценил его стихи для детей. Статья «Тридцать пять лет» (1924) цитируется по книге: К.А.Куприна. Куприн — мой отец. 2-ое изд. М.,1976. С. 221.

2 Прерафаэлиты — группа английских художников и писателей XIX века, избравших своим идеалом искусство Раннего Возрождения, до Рафаэля, то есть примерно конца XIII-XIV веков, и в частности мастерство простого, но необычайно убедительного и одушевленного изображения евангельских сюжетов и образов христианских святых.

3 Рассказ И.С.Тургенева «Жид» (1846) опубликован в «Современнике» (1847). Повествователь — полковник, добрый и умный человек. Он рисует эпизод Отечественной войны — осаду русскими войсками и их союзниками города Данцига (ныне — Гданьск) в 1813 году. В дни осады полковник был 19-летним корнетом. Еврей Гиршель доставлял в русский лагерь вино и съестные припасы. Его дурная внешность, угодливое и трусливое поведение, любовь к деньгам сами по себе способны внушить отвращение. Еще отвратительнее то, что он пытается использовать в качестве приманки красавицу-дочь, очаровавшую корнета. В довершение всего его ловят на месте преступления как данцигского лазутчика. Добрый, но пунктуальный генерал-немец приказывает его повесить, несмотря на заступничество корнета. «Вместо обыкновенного, жидовской натуре свойственного, тревожного испуга, на лице его изобразилась страшная предсмертная тоска», — говорит рассказчик. Но даже страх смерти выражался у несчастного такими странными, уродливыми телодвижениями и криками, что солдаты смеялись, когда вели его вешать, и корнет не мог удержаться от невольной улыбки. Дочь с трудом оттащили от отца. Она вырвалась и, прежде чем упасть в беспамятстве, прокляла всех самым страшным из библейских проклятий.

Возможно, что Куприн имел рассказ в виду, когда, в отличие от Тургенева, по-иному расставил акценты.

4 Сопоставление с Богоматерью подчеркивает не только библейские черты Этли, но также материнскую скорбь в ее облике; имена из Книг Ветхого Завета — Юдифь, Руфь, Лия, Рахиль, Агарь, Сарра — напоминают о тысячевековой древности родословия Этли и царственности ее происхождения.

5 Альфред Эдмунд Брем (1829 — 1884), известный во всем мире немецкий зоолог, путешественник, написавший шеститомную «Жизнь животных».

6 Куприна К.А. Указ. соч., с. 21-22.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 6(317) 19 марта 2003 г.

[an error occurred while processing this directive]