Главная страница [an error occurred while processing this directive]

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 1(312) 8 января 2003 г.

Александр ИОТКОВСКИЙ

5 марта 2003 года исполнится 50 лет со дня смерти И. Сталина. К сожалению, по данным статистики, в России имеется много людей, считающих с некоторыми, правда, оговорками Сталина крупным политическим деятелем, принесшим немалую пользу своему народу и стране. Этот тезис мне представляется чудовищным. Думаю, в Германии никто, кроме, разве, фашистов, не признает заслуг Гитлера. Поэтому, мне кажется, память о миллионах жертв сталинского геноцида не должна ослабевать.

В настоящее время в Российских СМИ по инициативе мэра Москвы Ю.М.Лужкова обсуждается вопрос о восстанов лении на Лубянской площади памятника Дзержинскому, демонтированного по воле народа в августе 1991 после поражения путча. Как известно, Дзержинский - основатель ВЧК-ГПУ-КГБ - в начале двадцатых годов был инициатором "красного террора", на его совести сотни тысяч жизней казненных по его приказу представителей интеллигенции, духовенства и других чуждых новому режиму слоев общества. Так называемый "Философский пароход", на борту которого находились лишенные советского гражданства, изгнанные из страны лучшие умы России, такие как Бердяев, Ильин, Степун, Лосский и многие другие, был отправлен из России тем же Дзержинским по приказу Ленина.

Против восстановления памятника палачу выступили писатели русского ПЕН-центра (А.Битов, Ф.Искандер, Л.Улицкая, Ю,Мориц, А.Приставкин и другие). Партией СПС (Союз Правых Сил) организован сбор подписей москвичей против этого чудовищного проекта. Чем кончится протест общественности - неизвестно. Но забывать о миллионах жертвах Дзержинского и его последователей нельзя.

С этой целью предлагаю вниманию читателей фрагмент своих воспоминаний о моем отце, А.А.Иотковском (1904-1977), который я назвала "Письмо из лагеря". В нем нет ни слова вымысла. Глазами ребенка показано, как уважаемого человека - умного, доброго, храброго, патриота, ученого, фронтовика, - без суда превращают в ничто, в зека, лагерную пыль и как ребенок, приняв удар, не теряет любви и веры в родного человека. Приведенные в рассказе письма с фронта и из лагеря - подлинные, сохранившиеся в моем архиве. Надеюсь, что этот документальный рассказ представит для вас интерес.

Вниманию читателей также предлагаются два рассказа из лагерной жизни, написанные отцом. Рассказы основаны на фактах биографии отца и беседах с другими заключенными.

Лидия Иотковская, Сентябрь 2002 г. (Москва)

А.А.Иотковский

Александр Артурович Иотковский родился 8 марта 1904 г. в Литве (с. Окмяны б. Ковенской губ.), в семье фармацев та. В 1905 году семья переехала в Петербург. Учился в гимназии, но окончить не успел из-за революции. В 1919 году окончил среднюю школу. Имел призвание к медицине, поступил в Военно-медицинскую академию, но пришлось уйти, чтобы содержать больных родителей. Начал работать с 1919 года, т.е. с 15 лет. Работал санитаром, лекарским помощником, репортером в газетах. В 1923 году поступил и в 1928 году, не оставляя работы, окончил экономический факультет Ленинградского Политехнического института. С 1928 года работал по специальности в ряде советских учреждений. С 1932 года начал заниматься научной и педагогической работой в ЛФЭИ (Ленинградский финансово-экономический институт), в должности преподавателя. После защиты в 1939г. кандидатской диссертации получил звание доцента.

В июле 1941 г., отправив семью в эвакуацию, ушел на фронт добровольцем. В действующей армии благодаря знанию немецкого языка служил в должностях военпереводчика, а потом - помощника начальника следственной части разведотдела Северо-Кавказского фронта. К 1944 году имел звание майора, орден Красной Звезды и медали. В феврале 1944 года был по ложному доносу арестован и без суда приговорен к пятилетнему сроку. После пяти лет лагерей провёл пять лет без приговора в бессрочной ссылке в Новосибирской области.

Освободился в 1954 г. В 1955 году был реабилитирован. В 1957 году вернулся на работу в ЛФЭИ. В 1966 году получил ученую степень доктора экономических наук, а в 1968 году - звание профессора. В течение почти десяти лет заведовал кафедрой Материально-технического снабжения ЛФЭИ. Имел много научных трудов, создал школу специалистов, автор нескольких учебников. 21 мая 1977 года скоропостижно скончался от второго инфаркта.

Лидия Иотковская

СОЧУВСТВИЕ

День был серый и ненастный, как и все дни на этой неделе - второй лагерной неделе Никольского. Уже начался июнь, но в ложбинах в лесу лежал еще рыхлый почерневший снег. Тепла еще не было. Солнца - тоже. Небо было закрыто низкими тучами, сеялся мелкий, незаметный дождь, пропитывавший одежду до самого тела. С севера дул порывистый, мокрый ветер. Но, возможно, погода только казалась Никольскому плохой. Он был истощен, голоден и очень плохо одет. Работа, к которой он так стремился, которая казалась ему единственным спасением и поначалу радовала и бодрила, была ему теперь в тягость. Может быть, потому, что он, привыкший всю жизнь работать хорошо, лучше многих, сейчас работал плохо. Никольскому не хватало сил и сноровки. Надо было за день свалить с корня, разделать и подтащить к лежневке четыре физ-метра, четыре "физика ", как говорили лесорубы. Никольский выполнял только половину, а то и четверть этой тяжелой нормы, рассчитанной на здорового, сильного и бодрого человека. Вот и сегодня весь день, с пяти часов утра он работал через силу, видел, что только мешает сработав шейся бригаде лесоповальщиков, переживал это как очередное унижение и не находил выхода из этой новой беды. К концу рабочего дня, после 10-11 часов непосильного труда Никольскому стало совсем плохо. Он то сильно потел, то дрожал от холода, болели голова и руки, слезились глаза. Когда, наконец, конвоир прокричал отбой и осточертевшее предупреждение о том, что два шага вправо или влево будут считаться побегом и что конвой будет стрелять без предупреждения, когда серая, грязная колонна заключенных построилась на просеке, Никольский плохо держался на ногах. Предстояло пройти семь километров по тяжелой дороге, выстоять долгую очередь на обыск, потом в столовую, съесть миску крапивной баланды, немного овсяной каши и двести граммов горького сыпучего хлеба и только потом можно было, не погасив чувства голода и остро чувствуя свою нечистоплотность, не умываясь и не раздеваясь, лечь на нары, недолго потерзать себя воспоминаниями и провалиться в яму тяжелого, не освежающего сна. Но все это только предстояло и было пока нереальным. А реальные семь километров пути внушали Никольскому страх. Скорее механически, по привычке, чем сознательно, встал он в строй.

Обычно на обратном пути с работы уставший за день конвой был не так строг, как по пути на работу, и правило "в строю не разговаривать " практически не соблюдалось. Значит, можно было за полуторачасовой путь поговорить с людьми, которых в зоне не увидать, послушать новости и в который раз рассказать о себе, о том, что он ни в чем не виноват, что он всю жизнь честно работал на благо своей страны и никогда, даже в мыслях своих ничего против нее не замышлял. Эта неукротимая потребность в беседах о прошлом, эта добровольная пытка воспоминаниями опустошала душу и доводила до отчаяния. Но не было сил отказаться от прошлого. Вспоминались почему-то не постоянный в предвоенные годы страх ареста и не суровые тяготы фронта. Перед глазами все время стояли самые недоступные вещи: солнечный людный Невский проспект, полки книг, "вознесшихся стеной" в его маленьком рабочем кабинете, крахмальная скатерть, чистая постель и мягкое, пушистое ухо откинутого одеяла...

Медленно и уныло, по четыре в ряд, двигалась длинная колонна серых людей. Ее конвоировали шесть человек и две собаки. Один конвоир впереди, по два солдата с каждой стороны, один замыкал колонну. Все шестеро несли винтовки на ремне, а замыкающий вел на длинных поводках двух собак. Никольский шел с трудом. Подгибались ноги, слабело сердце, кружилась голова, противно поташнивало.

Колонна шла по гати, бревна покачивались под ногами, грязная болотная вода брызгала на одежду. Сосед впереди справа полуобернулся, внимательно поглядел на Никольского и ухмыльнулся. Это был Деразов, симферопольский актер, служивший в немецкой симферопольской полиции и занимавший какую-то ответственную должность в татарском крымском самоуправлении при фашистах. Этот юркий, небольшого роста человек, в котором было что-то виляющее, вызывал острую ненависть Никольского и платил ему тем же. Он попал в лагерь в 1944 году, за три года до Никольского, сразу после освобождения Крыма, получал частые и богатые посылки и жил в лагере лучше многих. Ненависть Никольского к Деразову не была случайной. Несколько дней назад, ища слушателя, чтобы рассказать ему о своей невиновности, о прошлом, о надежде вернуться к жизни и работе, Никольский обратился к Деразову. Молча выслушав Никольского, Деразов повернул к нему искаженное злобой лицо и глухо сказал: "...ня все это! Никто тебе не верит! Ни начальство, ни охрана, ни зека - никто! Все слушают твои байки и твердо знают, что ты - контрик, заговорщик, сволочь и враг. И только прикидываешься невиновным, потому что трусишь, боишься расплаты! И никогда не поверят, хоть ты разбейся! Отрезанный ты ломоть и для советской власти, и для партии, и для всего народа - чужой и враг! Ищи себе других друзей!" Никольский был ошарашен. Задыхаясь и волнуясь, он сказал: "Нет, врешь! Врешь! Не может этого быть! Следователь мне не верил, так это потому, что он сам враг или обманутый дурак. А народ мне верит, всем нам, невинно сюда попавшим, верит! И не надо мне других друзей..." Горькие слезы закипели на его глазах, он отвернулся и больше не говорил до самого лагпункта. А может, и прав этот прохвост, подумал он тогда, и нет мне пути к партии, к народу. И никогда я к ним не вернусь, как не вернулись сотни людей, которых я знал, людей верных и честных, в которых и я усомнился...

С тех пор Никольский избегал Деразова, но вот сегодня опять оказался рядом с ним. Деразов оглядел Никольского и удовлетворенно сказал: "Доплываешь, коммунар! Видок у тебя тот, правильный! Поверь слову - жить тебе осталось от силы неделю! У меня на это глаз верный, не первого провожаю. Ну, да тебе, пожалуй, и лучше загнуться! Уж больно ты свой позор переживаешь, о прошлом скорбишь. Только все равно, человек ты конченый! И для советской власти твоей любимой и для твоего дорогого народа!" И столько было в его словах беспощадной уверенности, и в такое наболевшее место попали эти злые, подлые слова, что Никольскому безнадежность возврата к такой желанной прошлой жизни показалась очевидной. Тоска обвилась вокруг его сердца. И вдруг он понял, что идти больше не может и не хочет, а хочет только любой ценой хоть на минуту присесть на один из пеньков, изредка торчавших по краям гати, по которой шла колонна. Никольский заметил один из таких пеньков. Пенек был в стороне от гати, метрах в 30-40, и Никольский, не меняя медленного шага и волоча ноги, вышел из колонны и направился к пню.

Начальник конвоя, уже не молодой солдат лет сорока пяти - сорока восьми, идущий сбоку в конце колонны, закричал: "Колонна стой!", - сорвал с плеча винтовку и бросился вслед за Никольским, на бегу взводя затвор и крича: "Стой, сволочь! Стой, мать твою... Стой, стрелять буду!" Хрипло залаяли две овчарки и натянули поводки. Колонна заключенных остановилась и стояла в полном безмолвии, словно чувствуя приближение чего-то непоправимого и страшного. Оба они - Никольский и конвоир - достигли пня почти одновременно. Никольский доковылял до пня, тяжело сел на него и удовлетворенно скрестил худые грязные руки на коленях. Конвоир добежал сразу вслед за ним, направил дуло в грудь сидящему зека, негромко и зло бросил: "Застрелю, сука! Враз застрелю! " Никольский медленно поднял глаза и так же тихо ответил: "Сделайте милость, застрелите. Убейте, пожалуйста ", - и посмотрел в злые, чуть выкаченные глаза солдата.

Начальник конвоя медленно отвел дуло винтовки от груди нарушителя, упер винтовку прикладом в землю и посмотрел на заключенного неожиданно долгим и внимательным, странным каким-то взглядом. Чуть помедлив, он глубоко засунул правую руку в карман шинели и долго там что-то искал. Безмолвно стояла колонна, конвоиры держали винтовки "к бою", собаки рычали и тянули поводки. Начальник конвоя вынул, наконец , руку из кармана. В пальцах его был зажат небольшой грязный кусок сахара. Он протянул этот кусок Никольскому: "На, съешь! Легче станет... " Никольский взял этот грязный, жалкий кусок сахара и положил в рот. Сладость наполнила рот и ощутимо потекла по жилам, быстро распространяясь по всему телу. Так когда-то, в далекие прошлые времена, текла по жилам рюмка коньяка. Но Никольский в этот момент не думал о прошлом. С каждой секундой прибывали силы в его еще минуту назад совсем бессильное тело. Он выпрямился и встал. "За что отбываешь? " - тихо спросил солдат. "КРД..." (контрреволюционная деятельность) - ответил арестант. "По Особому? " - "Да!" Их глаза снова встретились. Досада и жалость, и какое-то странное удовлетворение промелькнули в глазах солдата и скрылись за опущенными веками. "Идти можешь?" - спросил он. "Могу, - радостно ответил Никольский и повторил: - Могу, могу!" И волнуясь, и не веря еще в спасение, спросил: "Почему Вы не застрелили меня? Говорят, вам за это премию дают!" Начальник конвоя исподлобья взглянул на арестанта и неожиданно тепло сказал: "Дура ты!" И повторил: "Дура! Разве мы не понимаем, что вы здесь ни за хрен сидите?" И без всякого перехода, громко, надсадно и зло закричал, закидывая винтовку за плечо: "Иди, становись! " И сразу же: "Внимание, колонна, марш!"

И снова серая колонна заколыхалась, зашаркала по гати. Заключенные тихо переговаривались между собой и ускоряли шаг, предвкушая еду и отдых и радуясь, что обошлось без убийства. С неба по-прежнему сеялся мелкий дождь. Но Никольский шел легко и бодро, стараясь по-военному отбивать шаг, как будто и не было позади тяжкого голодного дня. "Врешь, прохвост! Врешь! Не враг я своему народу! И он, народ, - не враг мне!" - думал Никольский и тихо вслух повторил: - Врешь, прохвост! " Деразов вздрогнул, но не оглянулся. Но Никольскому это было уже безразлично. Надо жить, думал он, надо жить! Жить и дожить!

Конвоиры шли вместе слева, кучкой, как обычные люди, о чем-то говорили между собой, смеялись... Высокие ворота и угловые вышки лагерного пункта показались вдалеке.

НЕДОРАЗУМЕНИЕ

За что я срок отбываю, спрашиваете? - По недоразумению! Однако вопрос этот для меня непростой, и так просто я вам на него ответить не могу. Это надо всю историю мою, всю, значит, автобиографию сначала рассказать. Конечно, если коротко ответить, как на перекличке, то сижу я по пятьдесят восьмой статье, пункт шестой через семнадцатую. Знаете, наверно - пособничество шпионажу. И ещё за побег. По совокупности пятнадцать лет схлопотал. Однако если по правде, то всё это - липа. Туфта, одним словом. И побега не было, и никакого пособничества шпиону, будь он трижды проклят, в рот его мотать, я не оказывал. Чистейшая липа... И не думал, не гадал никогда я за политику по пятьдесят восьмой срок отбывать. Вор я. Вор в законе. Вы в лагере уже не первый год, так, стало быть, понимаете, что я говорю! Урка я, одним словом. И не только я не располагал, что мне эту пятьдесят восьмую самому припаяют, но, по правде говоря, не обижайтесь, до этого моего срока я всю эту пятьдесят восьмую, вашего брата, контриков - презирал и за людей не считал. Вот, бывало, в прошлые сроки политики некоторые в разговоре промеж собой рассуждают и обижаются. Почему же это, говорят, нас, по пятьдесят восьмой которые, на общих работах доводят, а все лучшие должности, все, стало быть, командные работы бытовикам отдают. Нарядчик, скажем, - урка, заведующий столовой - налетчик, хлеборез, опять же, - уркаган или кто другой. Они, мол, живут, над нами командуют и измываются, и сыты, и одеты, и тяжело не работают, и легко срока доживают, а из нас, политических, на общих работах больше половины загибаются и до конца срока не дотягивают. И тут, бывало, я не выдерживаю, в их разговор встреваю и так им, примерно, говорю. Фраера, говорю, вы, контрики очкастые! Так ведь и по справедливости, говорю, нам, уркам, над вами командовать следует. Ну, пусть, например, я - вор, уркаган, и пусть у меня с лягавыми вечная борьба идет. Моя возьмет - живу, их взяла - в лесу вкалываю и казенную баланду хлебаю. Но ведь я не против советской власти, ведь это - рабочая власть, и ничего я против нее не замышляю. А вы, падлы, фашисты, на что руку подняли? На рабочую власть поднимаетесь, назад к капитализму повернуть хотите! Давить вас, говорю, надо, и чем скорее вы загнетесь, тем лучше! Вот как я думал и сильно через это политических ненавидел. По совести говоря, много я в лагерях вашему брату зла сделал. Не один через меня дошел и дуба дал! Однако теперь-то я на своем горбу понял, как пятьдесят восьмую паяют, понял, что ничего ровнешенько вы против советской власти не замышляете и срока получаете ни за хрен. И ясно мне стало, что вам хуже, чем нам. Урку пока за руку не схватишь - не засудить. А вас, б.... буду, ни за хрен сажают. Без суда, без следствия, на одном чистом мордобое. В общем, понял я теперь, почем фунт вашего лиха. А случилось это со мной вот как.

Воровать я, друг, начал рано, с четырнадцати лет, и к семнадцати уже был в кодле и о другой жизни не мечтал. Два раза срока получал. Выходил досрочно. Опять за свое брался. И попал в третий раз. Погорел я на этот раз по мелочи, по пустякам... Дали мне три года. С таким детским сроком в лагере не жизнь, а малина. Первые два срока было у меня один раз шесть, другой - восемь лет. Тогда пришлось помантулить. Леса этого самого навалял я миллион физиков, физметров, значит. Всего-навсего пробыл я в лагере двенадцать лет, с перерывом в два года. Вошел мальчишкой, а вышел в тридцать седьмом уже в возрасте: тридцать четвертый год мне пошел. Год побыл на воле. Работал, конечно, по старой специальности. Жить можно было неплохо. И вот опять попался. В тридцать восьмом году пришел я в лагерь сроком на три года. Лагерь лесной, или как его там называют - лесоповальный. На реке Унже. Тайга, чащоба! Политические рассказывали, будто в этих местах раньше раскольники скиты строили, от власти царской спасались... На пересылке ребят своих встретил, научили. Когда на лагпункт привели и про специальность спрашивать начали, назвался я железнодорожником. Срок у меня - три года, не политический, и расконвоировали меня сразу. Назначили путевым сторожем на лагерную железную дорогу. В лагере своя железнодорожная ветка для вывоза леса, от станции Сухобез водное - в лес, вглубь, километров на сто двадцать. Стал я жить да поживать. Участок у меня небольшой, на разъезде своя избушка у самой линии. Днем похожу да вечером
разок пройдусь с фонарем. Всю ночь почти сплю, да и днем всхрапнуть можно. Паек сухой выдают. Каптер на лагпункте - парень свой, из уркаганов. Всегда лишку дает, а я ему легкого табачку да сальца зато подброшу. Табачок, спрашиваете, откуда? А у меня всякого добра вдоволь было. В лагере сидят больше по пятьдесят восьмой статье, контрики. Срока у них большие, свиданий и передач им не разрешают. Жены, матери и сестры к ним ездят. Из последних сил собирают для них передачи, а у них не берут. На полустанок возвращаются мрачнее тучи. Сговоришься, кое-что контрику иногда передашь, а больше себе оставишь. Деньги и шмотки для передачи тоже брал. А жалости к ним, к политическим, я же сказал, тогда у меня не было. Был у меня всегда и табачок, и сало, и колбаса копченая, и шоколад, и винцо, и деньги, и шмотки. Все было... Как сыр в масле катался. Бабу себе завел, стрелочницу, зека бесконвойную. Раза два в неделю ко мне тайком днем похаживала. Профессора московского жена. Ох, и хороша была. Мужа взяли, и без вести пропал. То ли шлепнули, то ли далеко заслали. ПШ ему паяли. Это значит - подозрение в шпионаже. Ну а она три года по двенадцатому пункту схлопотала. Знала - не сказала. Барынька московская. Белоручка, в стрелочницы попала, на лагерных харчах доходить стала. Подобрал я ее, подкормил. У меня всего много, а она голодная. В общем, моей марухой стала. По утрам вертухай проверять меня приходил. Не сбежал ли. Хотя понимал, что бежать мне не расчет! Так ведь и он не богато живет. Сунешь ему иногда полсотни - и порядок. Ничего не видит. Даже прическу и бороду я носил, хотя и строго не положено это по режиму. Не успел я оглянуться, как два года пролетело. Год сроку остался. Был у меня в зоне, на лагпункте, корешок. По пятьдесят девятой за бандитизм отбывал. Как встретим ся с ним, все уговаривает меня смыться, сбежать. Знаю я, говорит, таких людей в Москве, в Марьиной Роще, ксиву сделают лучше настоящей, а убежать нам при твоей работе - пара пустяков. Куда там... Ни в какую я не согласен. Мне и так неплохо...

Но, однако, подкараулила меня злая беда под новый 1940-й год. Решил я новый год встретить чин-чинарем. На воле в это время финская война шла. Ну, мне-то это до фонаря. Однако политические замитусились, заволновались, стали заявления подавать, хочу, мол, добровольно на фронт, с белофиннами воевать... Непонятно мне это было. Да я сто лет в лагере согласен отбывать, чем под пули лезть. Жизнь-то однажды дается. Но, однако, это между прочим! Подкопил я продуктов, закусок, на лагпункте, на мебельном производстве, политуры раздобыл (на сало сменял), пригласил двух корешков , тоже железнодорожников зека, да маруха моя, да ненадолго вольнонаемный кондуктор, таясь, с бабой пришли. Больше в избушку не лезет. Сели...выпили...закусили...еще выпили, еще и еще... Песни петь стали. Про Таганку, про Колымский край. Знаете, наверно! Хорошие песни, жалостные, наши, словом, песни. С утра я захлопотался, голодный был, развезло меня сильно. Но сознания не теряю. Время уже позднее. Час ночи. Кончилось у нас спиртное. А выпить еще охота... Купить негде. Вот я и вызываюсь. Давайте, говорю, ребята, я к путевому сторожу на соседний разъезд съезжу; у него запас политуры всегда есть! Тут как раз маршрут с балансом груженый подходит. Сказано - сделано. На мне шмотки законные: телогрейка новая, первого срока, бурки белые новые. Наверх я еще полушубок сукном крытый надеваю (у контрика я этот полушубок на полкило хлеба сменял). Подождите меня, говорю. Я через полчаса вернусь! И в теплушку с лесом забрался. До следующего разъезда километра три всего и ехать-то... А дальше было так. Забрался я в вагон, завернулся в полушубок, угрелся и... заснул крепким сном. Просыпаюсь, поезд стоит, сколько времени прошло, не соображаю. Выскочил из теплушки, огляделся... Японский бог! Поезд стоит на запасном пути. Вдали большой вокзал виднеет ся, огни светятся. Подошел ближе - город Горький! Вот я, значит, и стал беглым. Обратно пути нет. Там меня в девять часов уже на первой поверке хватятся, заявят во взвод охраны. На Керженце сразу тревога - розыск беглого. Если я сам своей волей теперь вернусь, все равно срок дадут. И на формуляре красную черту поставят: беглец. Это значит всю дорогу, от звонка до звонка, будешь ходить со свечкой, под конвоем. Всю дорогу будешь лес валить, в воде и в снегу, в мороз и в жару, на одной крапивной баланде и с горбушкой в пятьсот граммов. Обязательно дойдешь и загнешься. Нет, однако, думаю, Бородкин (это моя настоящая фамилия - Бородкин)! Так я не согласен. Раз уж так случилось, пусть буду в бегах. Поживу на воле. Одет я прилично, законно, денег у меня в кармане триста рублей с гаком. Надо только поскорее со станции уходить. Зашел я за вагон, почистился, отряхнулся и спокойным, уверенным таким шагом иду на вокзал. Огляделся - все тихо, никого из лагерного надзора не видать. А милиция и не подумает, что я зека. Борода и прическа спасают. Посмотрел на расписание . Поезд в Москву идет через полчаса. Подошел к кассе, купил билет до Москвы, плацкартный, нижнее место. В парикмахерскую забежал, побрился, в ресторан зашел - сто граммов у стойки пропустил, опохмелился, бутербродом закусил и к самому отходу поезда, под свисток, занял свое плацкартное место. Лег досыпать. В общем, чтоб долго не рассказывать, доехал я до Москвы без приключений. Своих корешей отыскал, встретили меня хорошо, опять в кодло попал. В Марьиной Роще законную, правильную ксиву справили, бороду я сбрил, усы на всякий случай отрастил. И паспорт сделали мне на фамилию Усов. Стал опять по своей специальности заниматься. Жить стало опять неплохо. Только постоянное жительство заимел в Серпухове. От греха подальше. Сторожем на хлебозавод для отвода глаз нанялся. Сутки дежурю, двое - свободен. Пошла вольная жизнь. О лагере забывать понемногу стал. Работал осторожно, не зарывался.

Жил больше в Серпухове, у марухи. Часто в Москву ездил - душу отвести. Серпухов - городишка скучный. Ресторана приличного нет, разве только на вокзале. Вот однажды вернулся я невзначай и у бабы своей в кровати фраера одного застал. Очень я озлился, его выгнал, об нее табуретку изломал и решил в тот же час обратно в Москву податься, горе веревочкой завить! А приехал я в тот день в Серпухов после дела. Денег у меня было много, тысяч шесть, наверно, по всем карманам рассовано. Прихожу на вокзал, поезда еще нет, пойдет только через полчаса. Зашел я в ресторан, и такая во мне злость. Думаю, как бы это выпить поскорее. А вечер субботний. В ресторане ни одного столика свободного нет... Хожу, ищу места, чтобы присесть и выпить. Вижу, сидит за столиком у стены один высокий, чернявый. Одет хорошо. Взгляд сумрачный, по сторонам не смотрит. Перед ним салат и графинчик на пол-литра, почти пустой. Мужик, видать, серьезный. Возле столика еще один стул, к столу прислоненный, как будто занятый или для кого-нибудь предназначенный. Я к этому чернявому обращаюсь, говорю: "Свободное у вас место?" Он на меня едва взглянул и отвечает: "Занято! " А я опять ему говорю: "Может быть, разрешите минут на десять присесть? " А про себя думаю: мне бы до поезда граммов двести пропустить, на душе полегчало бы. А чернявый быстро так на меня взгляд кинул и отвечает: "На десять минут можно". Поблагодарил я его вежливо, сел, постучал вилочкой об тарелку, заказал официанту двести граммов и селедочку, сижу, водки дожидаюсь, по сторонам поглядываю. Глаз у меня наметанный, и замечаю я, что около входной двери человек стоит, в серой кепке, в черном пальто и руку правую из кармана не вынимает, и лицо у него такое очень уж безразличное. Ой, думаю, не иначе как оперативный работник из уголовки. К чему бы это? Однако соображаю - у меня все чисто, следа нет, документы у меня правильные. Сижу, на соседа поглядываю. А сосед берет свой графинчик, в мою рюмку наливает и говорит: "Поскольку вы, видать, торопитесь, выпейте моей, пока вам ваш графинчик не принесли. А когда принесут, мол, сочтемся! " - "Ну что ж, спасибо", - говорю.

Рюмку я эту выпил, корочку нюхаю и вдруг вижу: подходит к чернявому сзади человек, нагибается и что-то на ухо говорит. И в тот же момент, чувствую, кто-то на плечо мне руку положил и тихо так в ухо мне шепчет: "Встань и иди к выходу в город. Если побежишь - буду стрелять в спину!" Ну, я, конечно, по ухватке вижу - лягавые. Пошли. Как из вокзала вышли, сразу за дверью как из-под земли выросло штук шесть их. Повели. Смотрю - машины две. В одну - меня. В другую - чернявого. Посадили. Напротив меня сел тот, в серой кепке, которого я в ресторане приметил, вынул пистолет из кармана, на меня навел. Говорит: "Сидите тихо. Встанете - застрелю! " Сижу, конечно, тихо. Размышляю. Смекаю - взяли нас обоих враз. Значит, по одному делу. Не за мои, значит, старые дела. Тем делам след потерян. Значит, заодно с чернявым замели. А я его в первый раз вижу. Ну, значит, думаю, дело пустое. Одна беда - по отпечаткам пальцев могут личность установить и за побег десятку приложить. Да и беспокоит меня, что уж очень строго брали. Что за дела такие у этого фраера чернявого? Дальше - больше... Приехали в Москву, везут на Лубянку, во внутреннюю тюрьму НКВД. Ну, думаю, - плохо дело. Наш брат, уркаган, к Таганке привык, на Лубянку дороги не знает. Привезли, обшмонали, отняли, натурально, всё: деньги, паспорт, пуговицы обрезали, пояс, подтяжки, шнурки от туфель отобрали. Отпечатки пальцев брать не стали и - в камеру. В одиночку. Обратно - баланда! Ну что долго рассказывать. Горя хлебнул я вволю. Три раза срок отбывал, приводов было без счета, а такого не встречал. Порядки здесь в тюрьме особые, специальные, мучитель ные, чтобы человек особенно свое несчастье и беспомощность чувствовал и понимал. Весь день лечь нельзя. Ночью встать нельзя. Говорить нельзя. Читать нельзя. В глазок вертухай, почитай, все время смотрит. Дня через три в первый раз на допрос повели. Корпусной с дежурным пришли, глазок открыли, по фамилии не вызывают. Шепотом говорит: "На "У" - выходи!" По коридору вдвоем ведут. Идут - молчат. На поворотах пальцами прищелкивают, а если сами услышат прищелкивание, шепотом командуют "к стене", и стоишь, носом в стену уткнувшись, пока встречные не пройдут, а на дороге другие стоят, носом к стене приставлены, пока меня не проведут.

На первых двух допросах ничего я не понял. Не разобрался. Следователь с двумя шпалами, чистенький такой, аккуратный, лицо румяное, широкоплечий, глаза серые, взгляд холодный, подозрительный. Сидит за столом, а я посередине комнаты на табуретке. Спрашивает, где родился да где крестился, да где работал. Я ему, натураль но, все согласно документов докладываю. Любезно так со мной разговаривает. На третьем допросе (это я уже две недели в одиночке сижу) спрашивает, где я с чернявым познакомился, давно ли его знаю и как ему фамилия. Я все, как на самом деле было, рассказываю. Фамилии, говорю, не знаю, видел в первый раз. А он: кто и когда, говорит, сообщил вам пароль, с которым вы к этому неизвестному вам человеку обратились? Ну, а я говорю, что никакого пароля я не знал и не знаю. Встает тогда следователь и по комнате передо мной расхаживает. Потом передо мной остановился и тихо так спрашивает: "Будешь, б...., признаваться? " И как в висок мне врежет. Я сам был в те годы не слабенький, и драться в жизни приходилось , но следователь, видно, специально был драться обучен. Как поленом по голове ударил. Свалился я со стула, в голове у меня помутилось... Только начал подыматься, а он меня ногой в пах как двинет. Взвыл я и за стул схватился. А он пистолет в руке держит и тихо говорит: "Поставь, сука, стул - убью!" Испугался я, вида, однако, не подаю, стул спокойно ставлю. Ну, думаю, дела! В уголовке такого не бывало никогда. Бывало изредка, уполномоченного из себя выведешь, в ухо даст. Но ведь это в кои веки раз. Да и дело там проще. Раз взяли, так значит, улики налицо и вещественные доказательства тут, и запираться резону нет. А тут ведь ни сном, ни духом. Японский бог! Убьет ведь запросто, зверюга!

А следователь опять за стол сел и говорит: "Следствию, - говорит, - Усов, точно известно, что ты был в 1938 году завербован английской разведкой и в течение уже двух лет занимался шпионской деятельностью. Ты был арестован в момент встречи с резидентом по паролю. Я тебе, сволочь, в последний раз говорю: признавайся, расскажи, кто вербовал, с кем и как связь держал, где явки, - тогда, может быть, жизнь сохранишь. Я, говорит, предупреждаю тебя, в ногах ползать будешь, умолять, чтоб позволил я тебе все рассказать! Поздно будет!"

Что дальше было, как сквозь туман помню. Сначала стал следователь мне на допросах прожектор в глаза наставлять и заставлял на него смотреть. Чуть отвернешься - железным прутом куда попало лупит. Страшное дело этот прожектор. Ну, да вы, небось, сами хлебнули! Потом стали вдвоем, с лейтенантиком молоденьким в очередь меня терзать. Спать не давали, по трое суток из кабинета не выпускали, смертным боем били и жрать не давали. А на столе у следователя и закуска, и выпивка, и курево. "Сознайся, - говорит, - и ешь сколько влезет". Доплыл я, едва на ногах держусь. Но нет, не сознаюсь. Понимаю, что сознаваться в чем не виноват нельзя - амба будет. Шуточное дело - шпионаж. Так с месяц, наверно, как в дурном сне прошло. Все ничего на себя не говорю. Не может того, думаю, быть, чтобы правда не выяснилась. Ведь не виноват я в шпионаже. Однако дальше - хуже. Читает мне следователь показания этого чернявого, фамилия ему будет Розенберг или что-то в таком роде похожее, и пишет он, сука, что была у него явка в ресторане, на вокзале в Серпухове и будто я к нему с паролем подошел. Ну, чертовщина! Сам путаться я стал, где правда, а где выдумка!

Вызвал меня следователь, в который раз признавать ся велит, линейкой по затылку лупит. В это время дверь без стука открывается, входит энкавэдэшник аж с тремя ромбами. Сытый, гладкий, с пузом. Мой следователь вскакивает, становится по стойке смирно, докладывает. "Товарищ, - говорит, - замнаркома! Старший следователь, майор государственной безопасности Максимов допрашивает подследственного Усова по обвинению в шпионаже по делу Розенберга! " С ромбами который рукой махнул, на угол стола присел, оглядел меня. Видок у меня, натурально, неважный: грязный, рваный, небритый, один глаз заплыл... Спрашивает Масимова: "Ну как, сознался? " - "Никак нет, запирается, товарищ заместитель народного комиссара! " Посмотрел этот замнаркома еще раз на меня, на следователя, усмехнулся, нехорошо так, криво усмехнулся, сказал: говнюки, бить не умеете - и тихонько из кабинета вышел. А Максимов, только за ним дверь закрылась, кнопку на столе нажимает, входят двое гавриков - и ко мне. Одолели они меня вместе с Максимовым быстро. Били на совесть. Очнулся я в углу, кабинет перед глазами у меня плывет, на одно ухо вроде не слышу ничего, во рту солоно от крови, правой рукой не пошевелить. Голова ну прямо раскалывается. Видно, чем-то тяжелым стукнули. С тех пор, заметили наверно, я правым глазом без надобности подмигиваю. Следователь щеточкой гимнастерку чистит, после к умывальнику подошел. Долго руки мыл, мою кровь отмывал. Потом - ко мне, носком сапога пнул в бок и говорит: "Ну вот, Усов! Видишь, к чему запирательство приводит. Последний раз тебе говорю, раскалывайся! Через пять дней я твое дело кончать буду. Двести шестую подписывать будешь. Признаешься - может быть, жив будешь. Нет - печенки отобью и все равно под вышку подведу. Сегодня ночью в последний раз тебя вызову". Нажимает кнопку. Вертухай входит. Уведите, говорит, в камеру. Как я встал, не помню. Едва до камеры дотащился. Баланду есть не стал. Лежу, думаю. Хана тебе, Бородкин! Паяют мне шестой пункт, шпионаж. Хуже не бывает. И хоть ни в чем я ни сном, ни духом не виноват, а придется признаваться, иначе забьет сволочь эта, Максимов, черная душа. А признаешься - обязательно вышка. Что в лоб, что по лбу. Разве с такой махиной , как НКВД совладаешь, если в ней ни правды, ни совести нет.

И тут вдруг меня осенило. Чем за шпионаж вышку получать, лучше уж за побег десятку огрести. Плохо, конечно, с красной полосой на формуляре срок отбывать. Но ведь чем черт не шутит! И под конвоем, и на общих, бывает, выживают. Здоровье, тем более, у меня хорошее, если гад этот Максимов с подручными внутри чего-нибудь не нарушил. А иначе верная шлепка. На душе у меня полегчало, до стола я доковылял, баланды холодной поел. Как велел вертухай спать ложиться - как убитый уснул. Ночью вызывают на допрос, как Максимов обещал. Привели, сажусь и сразу говорю: "Гражданин начальник, имею заявление! " Ухмыльнулся Максимов. "Ну вот, - говорит, - давно пора, здоровее был бы!" Чернильницу открывает, чистый лист вынимает, перо в руку берет. "Пишите, - говорю, - гражданин начальник. Не Усов я вовсе, а Бородкин, и в шпионах я с 1938 года не был и быть не мог, потому что я и тридцать восьмой и тридцать девятый годы срок в лагере отбывал, а в ночь под новый 1940 год смылся до срока. Уркаган я и политикой никогда не занимался. Можете справиться в Унжлаге НКВД". Сказал я все это, и сразу на душе легче стало. Ну, думаю, все-таки нет худа без добра. Пофартило мне, скинул с себя я этот шпионаж мотаный. Однако Максимов сидит мрачнее тучи, на меня не смотрит и ничего не пишет. Снимает трубку телефонную. Набрал номер и говорит: "Дайте справку. Имеется ли розыск на Бородкина, совершившего побег из Унжлага в январе 1940 года?" Подождал минут пять. Потом говорит: "Прочтите приметы! Так. Статья? Срок? Так. Спасибо, до свиданья ". Повесил трубку. Минуты три молча посидел. Пальцами по столу постучал. Глаза на меня поднял. И такие в этих глазах были злость и холод, что меня страх взял и под ложечкой засосало. Посмотрел Максимов на меня и говорит: "Нет, сволочь ты этакая! Этот номер у тебя не выйдет. Надо было, падла, сразу говорить! Три месяца я с тобой провозился, кулаки об твою поганую морду поотбивал, все дело оформил и... опять все насмарку. Нет! В этом деле у меня брака быть не может! Все равно буду тебя оформлять как шпиона, а побег довеском будет". Растерялся я от неожиданности. "Не выйдет, - говорю, - начальничек! Я на суде все расскажу! " А он: "Дурья голова, - говорит и одним углом рта лыбится, - дурья твоя голова! Да ты суда и в глаза не увидишь. Я тебя в два счета через тройку оформлю. А поскольку ты еще и беглый и уже три срока отбывал, то я тебя так разрисую, что шлепка тебе обеспечена. Я тебе, сволочь, покажу, как Максимову сюрпризы устраивать! "

Понял я, что мне окончательная хана. Последний мой шанс, выходит, бит оказался. И озлился я до чрезвычайности. Все равно, думаю, пропадать, так я хоть эту гадину со шпалами порешу. Схватил табуретку, на которой сидел, и на Максимова... Однако за три месяца следствия стал я доходягой, да и ноги-руки побиты, сноровки прежней нет. А Максимов, сучье племя, здоровый, гладкий, выспавшийся. Одним словом, не успел я замахнуться, как он меня с катушек сбил, в угол загнал и ногами топтать начал. Бил он меня, пока не устал. Сел за стол, отдышивается. Пистолет вынул, на стол положил, руки с него не снимает. И тут будто надломилось что-то во мне. Упал я духом окончательно, и стало мне все на свете безразлично. Зубы он мне повыбивал, губы разбил, юшки у меня полный рот. Утерся я рукавом. "Ладно, - говорю, - твоя взяла! Мать твою, - говорю, - в гроб и в душу! Пиши что хочешь! А Максимов отдышался, стол открыл, вынул бутылку водки и стопку, налил полную и на стол поставил, кусок хлеба с колбасой рядом положил, папиросу из портсигара вынул и тоже рядом со стопкой положил. "Ну вот, - говорит, - давно бы так! Молодец! Ты, говорит, меня пойми! Знаю я, что кроме побега ни в чем ты не виноват, но не могу я теперь все дело переиначивать. Меня за это по головке тоже не погладят. А я тебя, - смеется, - за правдивые и искренние показания и проявленное раскаяние постараюсь в живых оставить! Подойди к столу, выпей, закуси, закури и слушай, что ты подписывать будешь. Запоминай лучше, и боже тебя упаси потом от чего-нибудь отказаться. До Серпуховского ресторана все будет, как ты говорил, как на самом деле было. А дальше дело так было. Ты с Розенбергом вместе водку пил, он тебе шесть тысяч денег дал, а ты за это взялся его записку в Москве главному бухгалтеру Мосторга, Селезневу Михаилу Ивановичу передать. И все!" "Ладно, - говорю, - пиши! Только зачем же еще одного без вины впутывать, зачем мне Селезнева этого топить?" "А это, - отвечает Максимов, - не твое собачье дело. У меня с этим Селезневым свои счеты!..."

Ну, я водку выпил, закусил, закурил. Сижу пьяный. "Ладно, - отвечаю, - хрен с ним, с Селезневым. Чем он меня лучше. Пиши, черная твоя совесть! " Долго он писал, с час, наверно. Подписал я, не глядя, где он мне показал, и повели меня в камеру. Ушел я, не поглядев на него. Противно было морду его гладкую видеть. А наутро меня в общую камеру перевели, вместе с политически ми. Тут узнал я, как из вас контриков мастерят. Еще почище моего Максимова. Но об этом особый рассказ. Через месяца полтора объявили мне решение Особого Совещания НКВД: "За пособничество шпионажу в пользу иностранного государства (вот куда завернули) и за побег из мест заключения, по совокупности - пятнадцать лет".

Вот как я сюда попал. Однако думаю срок дожить. Потому, отбил-таки мне Максимов чего-то внутри, и на общие меня не гоняют. Дневалю, вот, у вас в бараке... И воровать - завязал!

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 1(312) 8 января 2003 г.

[an error occurred while processing this directive]