Главная страница [an error occurred while processing this directive]

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 20(279) 25 сентября 2001 г.

Анатолий ЛЕРНЕР (Израиль) (ГЛАВЫ ИЗ ПОВЕСТИ)

ПОЛНОЛУНИЕ

Пригрезится: мороз, потемки...
Окрестный вид уныло-груб.
И ты один, как в анатомке
не признанный родными труп.
                   Геннадий Лысенко.

17.

"Мне снилась осень в полусвете стекол, друзья и ты в их шутовской толпе, и, как с небес добывший крови сокол, спускалось сердце на руку тебе..."

Март. В центре страны наводнения. Кинерет вышел из берегов. Кибуц Мером Голан утопает в снегах.

Жена укладывает сына. Из спальни доносится его притворно - нежный голосочек. Я сижу в салоне нашего кратковременного кибуцного жилья. Рядом мается, подобранный с помойки пес, покачивающий коляску с едва рожденной дочуркой, и такая стоит тишина, словно мы уже погребены под снегом.

Из-за грозы отключен телевизор. Разложены учебники иврита, раскрыты словари. Молчит телефон. Волна одиночества пытается погасить пламя свечи и причудливые тени пляшут под потолком. Кто вы, тени? Откуда это неуемное веселье? К чему эти шутовские угрозы? В чем мы повинны перед этой неряшливо-колючей, как сабры, страной? Кому нужна наша горечь в этой сладкой, как сабры, стране?

Мы пришли в нее, взяв с собой все самое лучшее, что было у нас. Она отринула лучшее и выпятила непригялдное - все то, с чем мы не сумели расстаться в своем долгом мучительном пути к ней.

Пренебрежительно-надменное "русские" - здесь, напоминает тупоненавидящее "жид" - там. Да, русские. Пусть так. Это ближе к истине, нежели непроворачивающееся во рту "лица еврейской национальности" - там.

Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей "оттуда"?

И роднее русского языка нет и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней...

Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов? Зачем срываю корку с уже начавшей было заживать раны?

Дочь не поймет меня. А сын? Может быть все же...

18.

Снилось: я уткунулся лбом в посеребренную инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую за мной по сугробам капризной девчонкой...

Я прислушиваюсь к ударам собственного сердца, к завыванию заоконной вьюги, и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке.

И вот, когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на каком-то засугробленном полустанке, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примерзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь.

Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и ее пухлые губы едва приметно искривлены то ли благодарной улыбкой, то ли плачем бессилия.

Мы оба молчим. Нам есть о чем помолчать. Мы молчим и в благодарном том молчаньи тоской на нас нисходит колдовство...

Снилось: переделкинский лес и я, нечаянно вросший колом посреди тропинки. Я расставил руки, вытянул шею и дрожащими от восторга ноздрями вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взор мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.

Вон еще один лик уводит меня в сторону. А вот еще и там, и там, - они кружат меня по лесу, отводя от тропинки. Я брожу по лесу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем, кто над кронами, кажусь забавным, смешным и нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.

Теперь я чувствую себя брошеным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я - маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность. Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великих произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей.

И, как всегда бывает в таких случаях, лишенный проводника тут же отыскивает тропинку...

Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. ОН неизменно в разъездах.

У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен, и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.

Молодая и красивая, очень миловидная женщина, приглашает меня в дом. Я почему-то оглядываюсь, точно вымаливаю разрешения у ребенка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня, бестактного и нелепого, прочь, а папка со стихами зашкаленым градусником прожигает куртку.

Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости почему-то с английским акцентом, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подареная хозяину дома Ярославом Смеляковым, кусает меня за пятку, и я иронично-зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы в литературу надежно защищены.

Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним. Из кармана куртки я достаю - вчера еще реликвия, сегодня же - клочок бумаги - телеграмму и рву ее. Ветер, напоследок затвердив адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошметки и, дуя мне в спину, подгонял к станции. "С Богом", - прочел я на клочке, застрявшем в кустах. Спасибо, Лионтина. Не суждено.

"Не суждено" - эту фразу я повторяю вновь и вновь, терпя одно фиаско за другим. "Не суждено" - скажу я, разводя руками над папкой несостоявшейся книги стихов, вышвырнутой по доносу друга из Днепропетровска вслед за мной во Владивосток.

"Не суждено", - выведу я в письме Ларисе Хоролец, влюбленной в мой перевод романа в стихах Лины Костенко "Маруся Чурай" и благородно предложившей похлопотать о нем перед автором.

...Я сплю и мне снится рябина, алой ртутью стекающая из-под снежной шапки внезапного снегопада посреди ранней киевской осени, и дом, где меня ожидает выдающийся украинский писатель Абрам Кацнельсон. И, хотя никогда я не читал прежде его выдающихся произведений, я верю, что они хорошие, потому что он хороший человек и потому что этот хороший человек был учителем Лины Васильевны, и однажды, в трудную пору, он спас для всех нас роман, который меня угораздило тут же перевести без ведома и согласия на то автора.

Абрам Исаакович не доволен моими стихами, называет их "чистой воды сюрреализмом" и замечает, что даже для Запада сюрреализм - вчерашний день. Но вот интонации его меняются, барский голос становится мягче, покладистей - он говорит о "Марусе", о ее создателе, о трудностях, сопутствующих выходу этого романа и, наконец, хвастливо, по-мальчишески, показывает мне подарочное издание книги, где на фронтописе по-украински выведены автором строчки: "Дорогому учителю, спасшему роман в рукописи, от Лины".

Эх, чего бы не отдал за автограф на ту, потрепанную, залистанную, рассыпающуюся книжку, которая на протяжении двух с половиной лет вместе со словарями и черновиками перевода не покидала меня, сопровождая повсюду, куда бы меня не зашвыривало сквозняком.

Абрам Исаакович кладет старческую, веснущатую ладонь на папку с моим переводом "Маруси Чурай" и роняет напоследок:

- А перевод получился замечательный. Вам бы и дальше работать в этой области литературы. Я бы мог, конечно, порекомендовать этот перевод Лине, но... Поймите меня правильно: я человек пожилой, старый. А Лина - крутая женщина. Мне было бы очень горько на старости лет, в случае чего, слететь с лестницы. Попробуйте сами. Не суждено.

Мне снится... Квартира Риммы Казаковой. Римма Федоровна и ее горничная пытаются меня накормить. Я слышу их голоса из кухни: а ест ли мальчик некошерное? И Римма Федоровна самолично приготовила мне омлет, и горда этим своим произведением, и, судя по количеству соли, вложенной в это ее творение, ужасно влюбленная в меня. И пока поэт пишет мне рекомендательное письмо в литературный институт (не суждено), и пока она сочиняет "врезку" в мою долгожданную книжку, я думаю, что вот тут, через стенку, живет Булат Шалвович Окуджава, и мне нестерпимо хочется хоть глазком взглянуть на него, но, увы, я воспитанный мальчик, я тешу себя мыслью, что потом, при прощаньи, в прихожей, я услышу на лестнице звук открывающегося лифта и мы непременно столкнемся, встретимся с Булатом...

Не суждено. Ни тогда, ни после.

Мне снится Иерусалим, куда меня занесло после выдворения из кибуца, и где в поисках любого заработка я так или иначе наталкиваюсь на своих прежних и нынешних кумиров, разъезжающих по миру гастролерами в поисках того же заработка. Вот чрезмерно щурясь, согбенный, точно не вышедший из роли скупого рыцаря, Иннокентий Смоктуновский, вот пришедший помолиться Богу Евгений Леонов, с грустью Тевье молочника взирающий на нас из-под заоблачных высей, там - на книжной ярмарке в окружении бизнесменов и поклонников (не подступиться) - Евгений Евтушенко. Олимовские пацаны с видеокамерой бегут на концерт Бориса Гребенщикова, а в "Русском центре" уже расклеивают афиши Татьяны Васильевой-Ицикович и Лии Ахеджаковой. Радиостанция "Рэка" вещает о приезде в Израиль украинской делегации, и среди гостей мелькает имя Лины Костенко... А над всем этим балаганом царит "Балаган" и "Балагаша" Александра Каневского.

И ничего как будто бы не изменилось. Только вместо заснеженного Владивостока, засугробленной Москвы, завьюженного Киева, обветренный и заиндевелый Иерусалим. И вечные пассажиры, шумно отряхивая снег, удивленно и негодуя закрывают мое оттаявшее, было, окно.

У меня появилась надежда, что капризная девчонка-ночь так и останется здесь, со мной, навсегда, в протопленном вагоне неизвестно откуда взявшейся здесь электрички. Что не придется мне больше униженно вшагивать в мисрады, испрашивая любую черную работу, чтобы не протянуть с голоду и от долгов опухшие после бесцельных скитаний ноги. Не нужно будет выслушивать обидные и горькие слова о "неполноценности русских", не доказывать никому, что диплом мой не куплен, что жена моя не проститутка, а я не вор. Я больше не стану уговаривать себя, что не стал пока еще антисемитом и что все еще горжусь своим еврейством...

Но капризная девчонка-ночь, метнув на прощанье раскосый взгляд, грациозно и неспеша просочилась в щель закрывшихся парующих дверей.

- Что вы наделали! - ору я недоуменным пассажирам.

- Нет, вы понимаете, что вы наделали?!

Кто-то вертит пальцем у виска, а молодая разрумянившаяся женщина, хохоча произносит:

- Слиха, анахну квар бану. Эт ха тахана софит. Яалла. Бо, мотик, бо...1


1 "Извини, мы уже приехали. Это конечная остановка. Идем, милый, идем" (ивр.)

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 20(279) 25 сентября 2001 г.

[an error occurred while processing this directive]