Главная страница [an error occurred while processing this directive]

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 18(277) 28 августа 2001 г.

Борис ГОРЗЕВ (Москва)

НАБРОСОК ПОВЕСТИ (РАССКАЗ)

Ты возвращаешься с кладбища, а тебе говорят: никто не умер. Никто не умер, повторяют, улыбаясь, и в этой улыбке прячется пыльная грусть долгих тысячелетий одиночества...

Ну что ты, что ты, говорит старая женщина, теща того, кого я только сейчас похоронил. Говорит и убирает с накрытого стола приборы, бутылки, фужеры и прочее стекло. Ах да, еще салаты, произносит, покачивая седой головой, еще салаты в холодильник и все эти закуски, а туда все не уместится, куда ж девать, наготовили, будто и впрямь поминки, а какие поминки, если никто не умер... никто не умер, повторяю я тебе, видишь, никто и не пришел, только ты!

Так она говорит, передвигаясь по гулкой опустевшей квартире, из гостиной в кухню и обратно, а я присаживаюсь к столу, на котором теперь осталась одна белая скатерть. Долгая скатерть, без единого пятнышка, на этой бесконечной поверхности, уходящей через всю комнату к окну и дальше - куда-то сквозь него, сквозь... Конечно, вы еще встретитесь, кивает мне старая женщина и опять улыбается, ну что ты напридумал себе, чудак-человек, какие-то похороны, поминки, наготовили, столько сил потратили, я и сама поверила было... ну все, все, успокойся, чудак-человек, ты еще, считай, молод, еще встретитесь, давай-ка, уж коль ты явился, я тебя накормлю, и водку, водку сходи, вынь из холодильника, я-то уж убрала ее, сходи, принеси и выпей, успокойся, наконец...

Так я и делаю, просыпаюсь и слышу свой голос, еще из сна: а похороны? Да, конечно: я его похоронил. И теперь он не Ян, а некто Похороненный, это когда-то ведь он существовал как Ян, а теперь он - Похороненный, из его праха прорастут цветы, они будут стоять на моем окне, в глиняной вазе, с надписью, годами и тире между ними. Вон они уже и стоят там, на окне. И значит, все правда. И последние слова, и сходящиеся створки перед уже застывшим лицом Яна, и тот гулкий выстуженный крематорий, так и не отогретый всеми нашими слезами и нашей горячечной болью... Все это правда, и я выполняю то, о чем просил Ян.

Я умру - ты возьми мой прах
и поставь его на окно.
Пусть во мне прорастут цветы,
а какие - не все ли равно...

Я взял его прах, поставил на окно в глиняной вазе, и там завелись цветы, цветы без названья, как и завещал мне Ян, цветы, не известные не только ботаникам, но и всем тем, кто не знает, что у детей и стариков нет национальности.

Да, именно так Ян и говорил. А многими годами раньше, вспоминая ту известную фразу, что жизнь - лишь сюжет для небольшого рассказа, Ян сказал мне так: нет, моя жизнь должна быть не сюжетом для рассказа, а наброском для повести... наброском, а саму повесть исполнят дети.

Вот в этом самом месте он здесь, с нами, и умер.

*

Вот здесь он с нами и умер, и стал Похороненным, и то место, где он им стал, - не рай или ад, а Похорония - раскаленные красноватые, точно бронзовые, камни под библейскими небесами, на которых собираются те, кого здесь похоронили. Из бронзовой Похоронии не пишут писем и не звонят по телефону, таков уговор, и здесь, среди больниц, среди пухлых, затрепанных историй болезни, называемых книгами, ты читаешь одну из книг, долго не догадываясь, что она - твоя же история болезни. И на твоем окне стоит глиняная ваза с прахом, из которого выросли цветы без названья.

И вот так длится твоя крохотная бесконечность...

*

Длится твоя бесконечность, истекает сто лет или тысяча, и тебе звонят - из века бронзового в век железный, из одного цайтраума (времени - пространства) в другое. Тебе звонят, и тебя долго ищут, потому что тут и цайтраум другой, и ты к тому же в больнице. Но - удивительно! - находят; оказывается, покуда ты болеешь, что-то тут стало иначе, и вот тебе позвонили, и тебя - даже в больнице - нашли. Ты берешь трубку, прижимаешь ее к уху и слышишь голос с того света... с того света, из бронзового века... в общем, из Похоронии, а Похороненный тихо смеется с того света в трубку и ласково объясняет тебе, что все-таки он не Похороненный, а Ян, и все-таки не из Похоронии он сейчас звонит - все-таки, смеется, нет... А потом он говорит вот что: ты в больнице, говорит, это плохо, все, хватит, я выписываю тебя из больницы и вписываю к себе, на месяц, и не отнекивайся, молчи, какие там деньги, я все знаю, я высылаю тебе билет, билет, не беспокойся (и посмеивается ласково) туда - обратно, билет и приглашение, все, все, выздоравливай срочно, я тебя жду, до встречи, пока!..

До встречи - где, спрашиваю я себя потом. На каком свете? Ведь если о времени, то Ян - мое прошлое, и, отправляясь к нему, я еду не вперед, а назад. По ту сторону чего мы встретимся? Он - мое прошлое, а я-то - все-таки еще мое настоящее, но и я - его прошлое, а он - свое настоящее... вот нам, боюсь, теперь никак не встретиться во времени, только в пространстве. Цайтраум развалится на две свои дольки, и "цайт" тут же исчезнет, оставив на обозрение один "раум". Так? Не знаю.

Не знаю, а до этого "раума", оказывается, всего три часа. Т-р-и-ч-а-с-а!

Тричаса - в одно слово, - и это даже не одно слово, а какая-то бессловесная непознаваемость. Три часа - после восемнадцати лет, обмотанных проволокой, с книгой - историей болезни, с глиняной вазой на окне, в которой невянуще стоят выросшие из праха цветы без названья.

*

Вот и он. Елки-палки! - выдыхаю я по-детски, и Ян поправляет меня, при том по-прежнему тихо улыбаясь: тут не "елки-палки", поправляет, а "елки-пальмы", смотри!

Я смотрю, но не на пальмы, а в восемнадцать лет назад. Туда, где перед уже застывшим после нашего прощанья лицом Яна сходятся створки - створки лифта, сбрасывая Яна в шахту-преисподнюю, а я остаюсь на лестничной площадке, слыша, как лифт летит вниз; туда, где поблескивает больничными огнями гулкий выстуженный крематорий аэропорта Шереметьево, так и не отогретый слезами и горячечной болью навсегда прощающихся, то есть хоронящих. Я все еще смотрю туда. А после оборачиваюсь к Яну. Елки-пальмы! - качаю головой. И удивляюсь, что не могу больше выдавить ни слова и даже заплакать не могу, а так хочется заплакать, чувствую, так это мне сейчас необходимо - для сердца, конечно, чтобы выдавить слезной влагой его боль. Нет, не получается... Ну, все, все, ласково подхватывает меня Ян, пошли, вон машина, там кондишн, там и расслабишься, отдохнешь, закуришь... ты ведь еще куришь, конечно?.. ну и ладно, а сейчас, шепчет, помолчи пока, помолчи...

Уже по пути в машине он спросит меня, как я попал в больницу, и мне не хватит смелости сказать правду. Если бы хватило, я сказал бы ему, что Оскар, стихи которого мы так любили, перестал писать - поэзия ушла из него, и там, откуда я прилетел, он еще живет, но без поэзии, а есть ли поэт без поэзии, и есть ли дом, где живут поэты без поэзии, и вот я тоже так жил и оттого попал в больницу, там такие были все..."Я умру - ты возьми мой прах..." Ну, вот так, бывает, знаешь, отвечаю я Яну как можно правдоподобнее, сердце стало прихватывать... что ж поделаешь, нестранно: возраст!.. Ян покачивает седой головой, не отрываясь взглядом от летящего нам навстречу шоссе под Иерусалимом, и в ответ молчит как можно правдоподобнее.

*

А дальше - так. "Так", это вот что: высокий холм, свалившись с которого по раскаленному шоссе, мы влетаем в Иерусалим, потом - сам Иерусалим, дом Яна, душ, накрытый к моему приезду стол по-русски, с водкой и закусками, вокруг стола - семья Яна - жена (когда-то звавшаяся Сонькой-хохотушкой), тоже уже седая, двое детей с их ослепительно молодыми женами, двое внуков, и вот эти, последние - так сказать, второе и третье поколения - и должны, судя по всему, как задумывал Ян уезжая, исполнить повесть, наброском к которой вышла его жизнь... И как же ты помнишь, что я тогда говорил! - удивленно радуется Ян и продолжает в том смысле, что, если про повесть, то, да, именно так... или почти так... ну, ладно, вдруг уплывает куда-то глазами, об этом как-нибудь потом, пойдем-ка лучше гулять, завтра - шабат, суббота, выходной, будем долго гулять, ты готов?

Это все еще про "так", которое, кажется мне, обретает вид вечности. Пряная ночь, и ветхозаветные звезды, стоя на месте и не мигая, позволяют тебе догадаться, что они явлены над этой сценой лишь как атрибут декорации и все, что вокруг, что было и будет, - лишь придумано, выписано, вытворено, и вот это вытворенное и есть истина, а мы-то полагаем наивно, будто она где-то вне или даже до нас.

Я так давно уже не полагаю, тихо соглашается со мной Ян, глядя на вечный город с вершинки холма, где мы сейчас стоим. Отсюда ничего не слышно. Только россыпи огней - те же звезды, но под ногами, внизу... Тут многое можно успеть постичь, продолжает Ян, и я пытался, как мог, и за эти восемнадцать лет было разное, со мной и во мне. Тут столько иррационального, ирреального, но в том, верно, и есть главное чудо, что это иррациональное стало в конце концов самым настоящим, реальным. И не в вере дело - она лишь цемент, - а в тех камнях, которые ею сцеплены... в камнях, которые сама жизнь, ее неистребимость. Надо очень хотеть жить, чтобы так вышло. На камнях Иерусалима надо жить, но главное - на них надо умереть... Да-да, кивает Ян вниз на город и продолжает: когда я только приехал сюда и в первый раз прошелся по этим местам, я так и сказал себе: "Я хотел бы умереть на твоих камнях, Иерусалим!" Теперь это - и тут он улыбается - для меня вполне реально...

А в Бога я так и не уверовал, ни в Отца, ни в Сына, говорит мне Ян еще через день. Не уверовал, несмотря, признаюсь тебе, на вполне определенные усилья. Как видно, я оказался сильнее них. Но вот не странно, я совершенно согласен с папой Иоаном Павлом II, что идет великая космическая война между силами зла и силами добра, и здесь, как тебе известно, она шла всегда и идет до сих пор, и порой более чем жестоко. Вот только кто и что воплощает то и другое - мне не всегда удается узнать. Какой уж тогда Бог и какая вера, если я таков! Верно, другим, тем, кто четко разводит в себе и в прочих добро и зло, тем легче. Мне - нет. Я оказался сильнее веры, но оттого мне и тяжелее.

А теперь, продолжает Ян ту же тему, но еще через пару дней, когда мы сидим у него дома, теперь послушай, что я тебе прочту. Понятие о Боге, читает он, есть форма идеи бесконечности. Пока тайна бесконечности будет тяготеть над человеческой мыслью, до тех пор будут воздвигаться и храмы поклонения Бесконечности, все равно, называется ли Бог Буддою, Брамою, Зевсом, Аллахом, Иеговою или Иисусом... И дальше: идея бесконечности представляет тот двойственный характер, что она и необходима и непостижима... Вот - и Ян закрывает книгу, - и необходима и непостижима! Вот и все, что, по сути, есть человек. По сути, но в редких случаях - по мысли. Это ведь надо понять, подняться над собственной персонификацией Бога, над твоей личной его разновидностью! Вот так, как поднялся, к примеру, Луи Пастер, которого, кстати, я тебе сейчас цитировал... А тут, вздыхает Ян, тут такой котел эмоций, что если уж не всем, то многим подняться объективно сложно. Тут зло - объективно, говорит Ян и опять вздыхает. И вдруг усмехается, но добро, как всегда: а у вас?

*

Это "у вас", то есть то, что пребывает сейчас где-то неизмеримо далеко, не только в ином пространстве, но и в другом времени, в железном веке, - оно здесь все равно во мне, его помнит мое сердце, которое уже привыкло к сосущей боли. Ян накупил мне лучшие, как он отметил, лекарства, и я принимаю их, хотя без особой веры. Потому что когда-то надо возвращаться. Лазурные полукружья Яффы, мерцающее солью марево Мертвого моря, зеленые холмы Галилеи и прокаленная бронза камней Иудейской пустыни - все это, кажется мне, сны, в которых я живу вместе с Яном, с Яном, похороненным мною когда-то восемнадцать лет назад. То ли это добрые сны, то ли, напротив, жестокие, я не знаю.

*

Да, прожив достаточно долго, я не знаю многого.

Мы возвращаемся из очередного жаркого сна, я брожу по прохладному дому Яна, из одной комнаты в другую, из библиотеки в гостиную, и тут, в гостиной, застаю идиллию. Сажусь сбоку на диване и, вздохнув, наблюдаю. Все трое - разом: Ян, его сын и внук, маленький Яник. Играют. Верней, играют Яник с отцом, то есть с сыном Яна, а сам Ян чуть в сторонке, тоже, как и я, наблюдает, но в отличие от меня - без печали. Улыбается тихо, как всегда.

Яник еще совсем плохо говорит, ему немногим более двух лет, но то, что он говорит, - это уже на иврите, и Ян время от времени подсказывает сыну, чтобы здесь, в отцовом дому, тот разговаривал с ним только по-русски. В этом доме, повторяет Ян, говорят только по-русски.

Сын кивает, усмехаясь, и действительно общается с Яником так, как просит отец. Они сидят на большом ковре в центре гостиной и играют в кегли. Точней, играет Яник, а сын ему ассистирует. Ах, Яник, Яник, говорит ему с укоризной, что ж ты никак не попадешь в эту кеглину! Ну-ка, бери шар и целься, целься, не торопись!.. Но Яник опять промахивается. Сын подает ему следующий шар и тут предлагает: представь, Яник, говорит ему, представь, что эта кеглина - араб, ну араб, ты же знаешь, дрянной такой, ар-р-раб! Ну-ка, давай, представил? Теперь ты обязательно должен попасть!

Я холодею и смотрю на Яна. Тот прикрывает глаза и мучительно молчит. Мучительно, это я вижу. Верней, слышу - как он мучительно молчит. Он - молчит, а говорю я, его сыну. Ты не считаешь, искренне спрашиваю я его, что такое воспитание делает вашу главную здесь проблему вовсе неразрешимой, если подобное будет с обеих сторон? Если такое внушать детям - и тем детям, и этим?.. Сын Яна отрывается от маленького Яника и смотрит на меня. Потом решительно дергает головой и отвечает мне вопросом на вопрос: а вы знаете, произносит жестко, что они с нами творят?!. И в этом его "что" столько всего, что мои возражения, коли они последуют, будут, конечно, совершенно излишними.

А возражает Ян, до того мучительно молчавший. Вот тогда он и произносит ту самую фразу - ту самую, которая мне открыла в нем все окончательно. У детей и стариков нет национальности, спокойно выговаривает Ян, глядя сыну в глаза, и после паузы повторяет еще раз: у детей и стариков нет национальности, запомни, что это так.

Сын машинально передает маленькому Янику очередной шар, затем поднимается с ковра и усаживается напротив нас в кресле. В его голосе воинственное непонимание. А скажи, отец, говорит Яну, и у тебя тоже, поскольку ты, прости, уже старик, нет национальности?

Я опять холодею и опять смотрю на Яна. Но на сей раз он не молчит. Тихо и, как всегда, улыбаясь проговаривает, и скорее не сыну, а себе. Да, проговаривает себе, да, кажется, ее у меня уже нет.

*

Потом мы сидим в его библиотеке. Поздно, все, кроме нас, спят. Ян поглядывает на мерцающие корешки книг. И спрашивает, помню ли я, как он вывозил сюда эти книги. Чего ему тогда, восемнадцать лет назад, это стоило.

Сотни томов, вся русская, да и советская классика. Оказалось, здесь это никому не нужно. Многоуважаемый шкаф, усмехается Ян, оказался невостребованным! Все это, говорит он, я давно прочел, еще там, а они, кивает он за стены библиотеки, это не читают. Нет интереса. Они вообще мало читают. А тут, продолжает Ян, скользя взглядом по мерцающим корешкам, тут собраны боль, муки, счастье и знание, да-да, знание каких умов! Именно тех умов - ваших... наших... именно тех! Вот проболев всем этим, можно к чему-то прийти. А не проболев - можно ли?

И после паузы Ян продолжает. Жизнь человеческая слишком длинна. Человек должен жить лет сорок: двадцать, чтобы размножиться, и еще двадцать, чтобы потомство поставить на ноги. Вот и все. А еще двадцать или тридцать лет - зачем? Вот затем, продолжает он уверенно, чтобы что-то понять, и не сиюминутное, не практическое, а главное. Вот благодаря этим книгам в том числе. Понять главное, в том числе и то, что у детей и стариков нет национальности... Да, такое можно понять только долгой жизнью, не сиюминутной, очень многим проболев... Поэтому, скажу я тебе, говорит далее Ян, если вернуться к тому разговору с сыном... всю эту проблему, все, что здесь происходит, могут решить только старики. Молодые - нет. Они молодцы, да, но они живут собой - не всеми, не всем миром. А когда так, проблемы не решить... И тут Ян усмехается, рассыпав по лицу веточки морщин: видишь, говорит, какая задача на стариках! Оказывается, вот для чего удлиняется жизнь и для чего нужны старики!.. И затем уже смеется: нас надо беречь!..

*

Однако что до последнего, то с этим ничего не выходит. Точнее, не выходит ровно наполовину, потому что, в означенный срок благополучно возвратившись в мой цайтраум, я тут и живу, а Яна - там - не стало, уже через месяц после того, как он провожал меня в своем аэропорту, и теперь ясно, что те его, восемнадцатилетней давности похороны, и створки, сходящиеся над его лицом, и гулкий выстуженный крематорий, и глиняная ваза на моем окне, в которой из праха Яна проросли цветы без названья - все это было правдой, было и есть, просто с его и моим временами действительно что-то произошло, и вот его смерть - для него - отодвинулась на восемнадцать лет, а для меня она случилась именно тогда. Такая раздвоенность.

И потому вовсе не странно, что из всего того, о чем потом говорил или мечтал этот, уже похороненный мною Ян, исполнилась тоже только половина. "Я хотел бы умереть на твоих камнях, Иерусалим! - говорил он, а однажды, сказав так, улыбнулся: - Теперь это для меня вполне реально". Да, эта реальность осуществилась вполне, и Ян умер на камнях Иерусалима - действительно на камнях, а не, скажем, дома в постели, - на камнях Иерусалима, на мостовой улицы Яффо, умер, разорванный почти в клочья взрывом бомбы в автобусе маршрута номер 18... "У детей и стариков нет национальности", -говорил Ян, но у того арабского подростка-камикадзе - считай, еще ребенка - была, выходит, национальность, и бомба, спрятанная в его одежде, разорвала в клочья не только его самого, но, помимо прочих, и старика Яна, поскольку, выходит, он имел национальность тоже. Имел... или тому арабскому мальчику так только казалось... или ему так внушили? Я не знаю.

Я знаю только то, что действительно произошло. Был вечер, я смотрел по телевизору новости и своими глазами увидел съемки последствий этого взрыва в Иерусалиме. Яна там я не увидел, но, наверное, это несли именно его останки, когда показали скрывающиеся в карету "скорой помощи" носилки, наглухо перекрытые простыней.

Впрочем, это я восстановил в памяти потом, когда на следующий день мне позвонила из Иерусалима Сонька-хохотушка, жена Яна, теперь - вдова. Она позвонила, это ясно, а вот я, увидев тот страшный телесюжет, сам сразу же не позвонил. Конечно, подумал я тогда, Ян разъезжает по городу на своей машине, не на автобусе. И успокоился. Разве я мог знать, что за несколько дней до того он отогнал свой "Фольксваген" в ремонтную мастерскую, и вот пришлось ему пользоваться автобусом, как раз тем самым 18-м маршрутом, следующим по улице Яффо? Этого я знать не мог, это мне рассказала по телефону уже пожилая женщина, бывшая когда-то Сонькой-хохотушкой, а теперь ставшая вдовой...

А когда похороны, спрашиваю я ее, борясь со своим сердцем, которое Яну так и не удалось вылечить. Когда похороны, спрашиваю я, зная, что они давно уже состоялись, восемнадцать лет назад, и на этих, грядущих через несколько дней похоронах мне теперь просто нечего делать. Старая Сонька что-то отвечает, тихо, но твердо, и вдруг я обращаю внимание на то, что она не плачет, а ведь мы говорим, наверное, уже минут пять. И я вспоминаю слова Яна. Тут нельзя плакать, вспоминаю я его слова. Сжать зубы и жить. Очень хотеть жить.

Но что-то надо сказать. Ведь она, Сонька, вдова, живет в реальном времени-пространстве, а я похоронил Яна уже много лет назад, и что ж тут, казалось бы, объяснять! Но я говорю, что к послезавтра не успею просто физически - виза и прочее. И, кстати, это тоже правда. Да, соглашается Сонька и добавляет, что с моим сердцем этого вообще нельзя делать. Не хватало еще, тихо, но твердо говорит с того света старая Сонька, чтобы умер и ты. И, положив телефонную трубку, я, наконец, плачу.

*

Впрочем, как уже было отмечено, ничего не изменилось. Точнее, ничего нового не произошло. Застывает солью вечность. Со мною все тот же мой цайтраум и то же мое исходящее болью сердце. И на моем окне по-прежнему стоит та же глиняная ваза с цветами без названья, когда-то выросшими из праха Яна.

Конечно: ничего не изменилось, ничего не произошло. Застывает солью вечность. Что для нее восемнадцать лет? Так, плевок.

И все-таки, и все-таки... Вот я жив, а Ян мертв, и, несмотря на сей факт, правда остается за ним. Я знаю, когда состоялась эта правда, правда, за которую Ян получил смертный приговор. А от кого или от чего, я не знаю. От Бога ли, в которого Ян не верил, от судьбы ли - не знаю. Был день в Иерусалиме, в доме Яна, и мы сидели в гостиной, наблюдая, как внук Яна, маленький Яник, пытается сбить шаром кеглину, которую, по подсказке сына Яна, чтобы непременно попасть, надо представить арабом, то есть врагом. Но у детей и стариков нет национальности, сказал тогда Ян, и вот это и оказалось для него смертным приговором. И не только для него, старика, но и для того арабского мальчика, который убил Яна и себя. Те, у кого, по Яну, не было национальности, погибли в войне национальностей. И несомненно, сын Яна, внушавший маленькому Янику про араба, еще более уверился, что он прав. А прав был Ян. Но его правду теперь, после того как его разорвало в клочья, надо долго отыскивать, а отыскав, поверить в нее. Это сложная вера. Она действительно является лишь к старикам.

Ян говорил, что его жизнь - только набросок к повести, а саму повесть исполнят его потомки.

Повесть еще не исполнена, а вот набросок к ней оказался отдельной книгой, книгой с золотым корешком, мерцающим среди других, столь же прекрасных, под которыми - та самая классика.

*

Зимой древний инстинкт спячки трансформируется во мне в тягу к абсолютному одиночеству. Из живого со мной - только глиняная ваза, вернее, то, что в ней.

Я умру - ты возьми мой прах
и поставь его на окно.
Пусть во мне прорастут цветы,
а какие - не все ли равно...

Вот так мы и живем, и я вижу те самые сны. Лазурные полукружья Яффы, зеленые холмы Галилеи, прокаленная бронза пустынь Самарии. И камни, камни Иерусалима.

Что ж, теперь и я повторю эти слова. Я хотел бы умереть на твоих камнях, Иерусалим!

Конец декабря, и над Иерусалимом, как и здесь, кружит снег, это я знаю. Снег там случается, говорят, раз в сто лет, и сейчас именно тот самый раз. Ночь, мы с Яном стоим у его окна и смотрим на это почти волшебное снежное круженье, ниспадающее с холма на вечный город, сквозь тьму на его огни.

Ветер сносит снег к востоку, в Иудейскую пустыню, к Мертвому морю. Там он тает, обращаясь в соль, в вечность.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 18(277) 28 августа 2001 г.

[an error occurred while processing this directive]