Главная страница [an error occurred while processing this directive]

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 15(274) 17 июля 2001 г.

Надежда КРАМОВА (Бостон)

МЫ ЕЩЕ ВСТРЕТИМСЯ1

В тесном подвале, где помещалась мастерская дамских шляп, всегда пахло то прелой капустой, то убежавшим молоком. За длинными столами работали четыре девушки-мастерицы, и маялась я, бесталанная, впервые в жизни вдевшая нитку в иголку. Было мне шестнадцать...

Вскоре после Октябрьской революции мои родители решили уехать из Петрограда, подальше от большевистской "колыбели". Считалось, что ненадолго, ибо "вся эта авантюра скоро лопнет". Молодая власть, еще неопытная в кознях и казнях, разрешала желающим уезжать и жить "по месту рождения". Моя мать была родом из Риги, и вот мы - родители, пятилетний брат и я - направились в Ригу. Ехали шесть суток в теплушках с раздвижными дверями. Эшелон наш подолгу стоял на запасных путях, а то и просто среди поля. Никто не знал, сколько он простоит - три часа или три минуты - а выходить из вагона было необходимо, так как в теплушках не было уборных. Кое-кто отставал от поезда, я навсегда запомнила лица людей, с воплями бегущих за составом, где остались родные, дети, все имущество...

В Риге мы из вполне благополучной, респектабельной семьи инженера-строителя превратились в растерянных и полунищих беженцев. Родители сняли две крошечные комнатки на Мельничной улице. Отец частенько полеживал на диване, страдая от приступов стенокардии, а мать, умевшая только давать распоряжения кухарке, готовила на керосинке борщ - так она называла варево из свеклы, картошки и лука. Брат, лишенный своих игрушек и жизненного пространства, превращался постепенно в бледнолицего меланхолика, а меня, мечтавшую либо о театральном, либо о журналистском будущем, определили в шляпную мастерскую для приобретения "ремесла на черный день".

Я тосковала. И эта круглосуточная тоска стала моим основным занятием, от которого я уставала не меньше, чем если бы грузила кирпичи.

В Риге менялась власть - появились немцы. Всем выдали "arbeitskarte" - рабочую карточку, без которой нельзя было купить даже хлеба. На карточке владелец был снят анфас и в профиль, а на обороте чернели отпечатки его пальцев. Город стал похож на концлагерь, жизнь примолкла, отгородилась в домах дверными цепями, притушила лампы. Телефонов у большинства горожан не было. Через несколько месяцев немцев сменили "красные". И тогда я решила бежать. Я поняла, что еще немного и шляпная мастерская станет для меня вполне уважительной причиной самоубийства. В Петрограде остались подруги, поэтические кружки, литературные вечера и, наконец, желанный театральный институт... словом, - жизнь! А моя жадность к жизни доходила до того, что в старших классах гимназии я пыталась вообще не спать, чтобы не пропадали зря восемь ночных часов. Я думала, что, перехитрив заведенный природой порядок, я сумею прожить двойную жизнь. Но мой эксперимент привел к начальной стадии туберкулеза, из-за которого я кончала гимназию с ежевечерней довольно высокой температурой. А здесь! Капля за каплей бессмысленно и неумолимо уходит моя жизнь на подшивание марли, вывязывание ленточек и натягивание фетра на деревянные болванки!

Бежать! Но как? Латвия на военном положении, для выезда нужен пропуск, который не получить без достаточных оснований.

- Хорошо бы иметь командировку из Москвы или Петрограда, - что ты якобы послана в Ригу и теперь должна вернуться, - сказал мне один знакомый студент.

- А где же я ее возьму?

- Что-нибудь придумаем.

И он придумал. Через несколько дней он принес мне листок бумаги, на котором значилось, что студенческая Касса взаимопомощи командирует меня в г. Ригу для обмена опытом. По окончании моей миссии я должна вернуться в Москву. Срок не указан. Идея эта возникла у моего студента случайно - у одного его сокурсника каким-то образом оказались бланк и печать студенческой кассы взаимопомощи, правда не из Москвы, а из Митавы, но мы этот дефект искусно исправили.

Оставалось самое трудное - получить пропуск. Его со строгой проверкой выдавал какой-то высший орган власти, кажется, исполком, и соваться туда с моей "липой" было просто невозможно. Но студент-волшебник и тут пришел на помощь: через цепочку друзей он вышел на секретаршу этого высокого учреждения, которая и прихлопнула печать, а вместо подписи "хозяина города" А.М.Дижбита подмахнула неразборчивую закорючку.

Наконец операция "Побег" из мечты превратилась в реальность. Но внезапно из сферы практической подготовки и волнений "выйдет - не выйдет" она перешла в область морально-этическую. Бросить больного отца, беспомощную полуослепшую, неприспособленную к бивуачной жизни мать, пятилетнего брата, одичавшего из-за своей недетской жизни?.. Невозможно! Это эгоизм на грани уголовщины.

Пропуск покоился в потрепанной книжке "Басни Крылова", и с каждым днем сокращался срок его годности, а я терзалась угрызениями совести. Подруга, которая была посвящена в мой план, настойчиво отговаривала меня, пытаясь, по ее словам "образумить". Да и мне самой этот побег стал казаться все более диким, невсамделишным, похожим на то, как школьники пятого класса "бегут в Америку". В это время стало известно, что снова меняется власть - подходят немцы, и "красные" спешно эвакуируются. И тогда я решилась. Я написала длинное письмо моим родителям, которое должна была им передать моя подруга, и накануне осталась у нее ночевать, чтобы уехать, не заходя домой на Мельничную. Вследствие этого мой багаж, с которым я отправлялась в новую жизнь, был легок и странен: на мне было зеленое пальто с выхухолевым воротником, в руках сумка, где вместе с пропуском лежала бумажка стоимостью в 20 рублей, так называемая "малая керенка", и килограмм сырой фасоли в кульке, который сунула мне в прихожей моя подруга, обливаясь слезами и боясь всхлипнуть, чтобы не услышали ее родители.

То, что творилось на вокзале, подтверждало слухи о спешной эвакуации. Поезда ходили непредсказуемо - точного расписания не было, билеты не продавались, касс и в заводе не было, люди врывались в вагоны, стоявшие на путях, не имея понятия, куда они направятся и не имея возможности это выяснить. Больше всего было военных в красноармейских пилотках, в ушанках, с винтовками за плечами, с баулами, мешками, рюкзаками. Они потоками шли навстречу друг другу, иногда круто меняя направление, как снуют рыбы в аквариуме: туда-обратно, туда-обратно...

На платформе стоял состав с задраенными дверьми. Люди стучали в окна, лепились к подножкам. Все кричали, проклинали, матерились... Меня швыряло из стороны в сторону. И тут я увидела другой состав, из трех-четырех вагонов, стоявший на запасных путях. Двое военных переговаривались с машинистом, потом, постояв несколько секунд возле первого вагона, поднялись на площадку.

Что делать? Больше всего я боялась погони - письмо могло быть уже получено. В толпе найти меня трудно, а до этого состава открытое место, и мое зеленое пальто - словно "яблочко" в близкой мишени. Но действовать надо было быстро, "на авось", уж как повезет. Я направилась к этому поезду, боясь оглянуться, все ускоряя шаг. Подошла я не к тому вагону, куда вошли военные, а к соседнему и замерла, увидев в дверях тамбура красноармейца с винтовкой, охранявшего вход. Я поняла, что судьба моя решится только от того впечатления, какое я произведу на часового. Неуверенная просительница будет вышвырнута, хозяйка положения будет пропущена. Я на ходу вытащила пропуск и, помахивая им, не останавливаясь, прошла мимо красноармейца, слегка отстранив его рукой. В вагоне было темно, все окна плотно зашторены. Я прошла по коридору мимо пустых купе и юркнула в последнее. Поезд стоял, он стоял долго, и мне казалось, что скамейка подо мной раскаляется. Теперь дома уже, конечно, знают, вокзал прочесывают, могут добраться и до этого состава... Наконец, в коридоре раздались голоса, шаги... В купе вошел военный, в проеме двери обрисовалась высокая фигура. Он не сел, а плюхнулся на противоположную скамью, как беспредельно усталый человек, не заметив меня в темноте. Я пыталась не дышать, молясь, чтобы поезд, наконец, тронулся. Но поезд стоял.

Военный внезапно выпрямился и наклонился в мою сторону.

- Кто здесь?

Я молчала. Он слегка отодвинул штору и увидел меня, вдавившуюся в угол.

- Кто вы? Кто вас впустил?

Он вскочил, вышел в коридор и окликнул часового. Сейчас меня высадят. Господи, сейчас меня высадят... И в этот момент поезд тронулся.

Военный вернулся в купе и резко поднял штору. Он был не в обычной шинели, а в черной блестящей коже, перетянутый крест-накрест ремнями, и, вероятно, поэтому облик его показался мне устрашающим. Не глядя на меня, он снял пояс с пристегнутой кобурой, вынул из кобуры револьвер и положил его на столик. Потом, взглянув на меня, вложил револьвер обратно в кобуру.

- Солдат сказал, что у вас пропуск. Покажите.

Я протянула вспотевшую вместе со мной бумажку.

- Странно, - сказал он, - здесь почему-то нет моей подписи.

Меня словно ударило ребром ладони по горлу.

- Вы... вы... это вы... Дижбит? А.М.?

- Именно - А.М.- усмехнулся он. - А еще какие документы у вас есть?

- Командировка. Вот...

Он поднес бланк к окну и посмотрел его на свет.

- Это липа?

- Да, - тихо подтвердила я.

- Кто подделал печать? Вы?

- Да, - еще тише выдохнула я.

И тут он впервые посмотрел мне прямо в лицо. Глаза его, светлые, серовато-голубые с черной окантовкой, точно прикнопили меня к стене.

- Ну, а теперь... все по порядку. Сейчас военное положение, и эти шуточки с фальшивками не проходят. И - без вранья, если не хотите, чтобы вас вывели в расход.

И я, переглатывая воздух, стала рассказывать про театральный институт, куда я, конечно, опоздала, про борщ на керосинке, про фетр и болванки...

- Подождите, - прервал он меня, - куда вы опоздали? Какой борщ? Какие болванки?... Вы что, хотите, чтобы я поверил этой чепухе?

И тут я заплакала. Он поморщился.

- Неубедительный прием. Придумайте что-нибудь другое.

- Да... конечно... вы никогда, никогда, никогда не поверите, потому что не поймете, не можете понять... именно - вы!

- Почему я? - несколько озадаченно спросил он.

Я не ответила, да он и не ждал ответа.

- Вот что... - после паузы сказал Дижбит, - в Крейцбурге я сдам вас военному коменданту, - это я обязан... Пусть там и решают, что с вами делать.

Он закурил и вышел из купе.

Поезд все шел и шел... Стало темнеть. Наконец в стуке колес послышались перебои, состав начал притормаживать. Дижбит вернулся, надел свою кожаную амуницию и, не взглянув на меня, вышел. Поезд остановился. По коридору протопали сапоги, и все стихло.

Я сижу одна в последнем купе. Поезд стоит. Время идет. Обо мне, видимо, забыли. Не зная, что с собой делать, я встала, и в это время в дверях появился красноармеец.

- Пошли. С вещами.

Я взяла со скамьи пакет с моей сырой фасолью. Солдат пошарил глазами по пустым полкам и усмехнулся. Мне показалось, что это тот самый, который пропустил меня в вагон. Мы вышли: я впереди, он позади с винтовкой.

Пройдя мимо вокзального фасада, мы завернули за угол по направлению к небольшому одноэтажному зданию, стоявшему на отшибе, спустились по крутым ступенькам в узкий подвальный коридор, солдат толкнул ногой низкую дверь и, впустив меня внутрь, запер ее за мной. Чернильный мрак вокруг, в прорези оконной ставни на уровне земли угадывается слабое световое дрожание от далекого фонаря. Ощупью нахожу табуретку. Ни страха, ни тоски, ни сожалений. Усталость и въедливое царапанье под ложечкой - соображаю, что это от голода. Прислонилась к стене. Ничего неожиданного - знала, на что шла. Выигрыш мог быть только один: благополучно добраться до Петрограда, а проигрышей десятки - заранее не предугадаешь, не обезвредишь. И произойти со мной может все что угодно - даже расстреляют наспех - время такое. Но и теперь могут быть десятки неожиданных поворотов, и ни один из них от меня уже не зависит, я теперь сторонний наблюдатель своей судьбы.

Я положила локти на угол какой-то тумбы и задремала. Меня разбудил скрежет ключа, и я увидела, как в освещенную щель просунулась рука. Я до конца жизни буду помнить эту руку с зажатой в кулаке вареной куриной ножкой. Не успела я доглодать эту ногу, как дверь снова открылась, и в каморку вошел Дижбит. Он молча пропустил меня вперед, и через онемевший от предрассветного холода двор мы вышли на улицу. Возле вокзала стояла извозчичья пролетка с красноармейцем на облучке. Мы так же молча сели в эту пролетку, и лошадь зацокала по темным еще улицам. Я не задавала никаких вопросов, но одно было ясно: на расстрелы не возят на извозчиках.

Мы прибыли в гостиницу, вернее, в бывшую или будущую гостиницу, потому что в этом промежуточном состоянии она скорее походила на внезапно разбуженную казарму.

- Вот что, - сказал Дижбит, едва мы вошли в номер, вероятно единственный, не занятый военными, - я решил поверить вашему рассказу, то есть извините, вашей галиматье. Беру на себя эту ответственность. А теперь раздевайтесь, - приказал он. - Раздевайтесь и ложитесь в кровать.

Я продолжала стоять в растерянности. Он посмотрел на меня и прищурился:

- Вы что? Вообразили, что я к вам сейчас начну лезть? Не беспокойтесь. Во-первых, я слишком устал... а во-вторых, не обижайтесь, но вы... мне... не... Одним словом, снимайте пальто и все, что найдете нужным. Белье перестелено. Позвольте, а где же ваши вещи? - спохватился он.

Я положила на стол сумку и пакет с фасолью, который все еще прижимала к груди. Из пакета вывалилось несколько штук.

- Что это? - спросил Дижбит.

- Бобы, - ответила я, - килограмм.

- Это весь ваш багаж? И с этими сырыми бобами вы собираетесь начать новую жизнь?

Я сняла сапоги, легла поверх одеяла и накрылась пальто. Дижбит сел за стол и уткнулся в ворох бумаг. Я впервые могла украдкой рассмотреть его лицо. Трудно описывать лицо человека, если в нем нет никаких изъянов. Дижбит был похож на плакатного витязя скандинава - белокур, светлоглаз, красив. Он был, вероятно, моложе, чем выглядел сейчас от усталости и борьбы с одолевающим его сном. Я присела на кровати.

- Ложитесь, а я посижу.

Поймав его недоуменный взгляд, я поспешно продолжала:

- Понимаю, вы на это не согласитесь. Тогда... ложитесь тоже, я подвинусь. Это же несправедливо, что вы из-за меня так маетесь.

- Я не сплю уже третьи сутки, - словно оправдываясь, сказал он, посмотрев на разбросанные бумаги. - Я, пожалуй, действительно прилягу - все равно ничего не выходит. Спасибо вам, - он вдруг впервые улыбнулся.

Он перелез через меня и лег к стенке, с маху забросив руку мне на плечо. Заснул он сразу, заняв три четверти кроватного пространства. Я лежала с краю, боясь шелохнуться, чтобы не разбудить его.

Когда я открыла глаза, в комнате было светло. Розоватое, морозное солнце резвилось по стенам. Дижбит, заметно помолодевший, сидел за столом.

- Наконец! - сказал он. - Хватит валяться в чужой постели. Вставайте, пора чай пить.

Красноармеец внес чайник с кипятком, два стакана, полкирпича черного хлеба и несколько кусочков сахара на бумажке.

- У меня много дел, - сказал Дижбит, - хотите подождать меня здесь или погуляете по городу?

- По какому?

- Я вас не понял...

- Я же не знаю, в каком мы городе.

- Да, правда, я не сказал... Мы в Двинске.

- Мой отец родился в Двинске, - нечаянно сказала я, и сердце при этой мысли, сжавшись в комок, сильно толкнуло меня изнутри. Господи! Что с отцом... что там у них дома?.. Что с мамой?.. Господи.

Я села на край кровати. Дижбит посмотрел на меня.

- Вы можете вернуться... я устрою... - очень тихо сказал он.

Я помотала головой.

- Тогда ждите меня у входа в гостиницу ровно в половине второго. Кстати, меня зовут Андрей Мартынович.

Я не стала ходить по городу, в котором родился мой отец. Я вышла из номера и села в вестибюле у самого выхода на стул, оставшийся, верно, еще с тех времен, когда на нем отдыхал швейцар. Напротив меня, над конторкой дежурного висели часы. Они вели себя развязно: стрелки то стояли на месте, то проскакивали по получасу. Они проделывали это в то время, когда я мысленно возвращалась на Мельничную улицу, в квартиру над шляпной мастерской, представляя себе, что там происходит, и в ужасе отшатываясь от этих отчетливо возникающих картин.

В начале второго я вышла из подъезда. За ночь потеплело, на тротуарах чавкала растоптанная жижа, воздух, словно остывший компресс, лез за ворот, вызывая озноб. Вскоре появился Дижбит.

- Идемте, - сказал он, - я посажу вас в поезд.

Мы шли молча, довольно долго. На вокзале была странная пустота - ни людей, ни вещей, ни поездов... Поблескивали рельсы, окаймленные нетронутым, слегка пористым на солнце снегом. На безлюдном перроне хозяйничал ветер, перекатывая бумажки и закручивая оброненную невесть когда голубую ленту. Мы перешагнули через несколько путей и подошли к единственному поезду, стоявшему у открытой платформы. Он, видимо, отдыхал от дальних дорог, от толчеи, набитости, от талой грязи в коридорах, от храпа и перебранок. Казалось, что вагон, возле которого мы остановились, встроен здесь навечно, ехать никуда не собирается и даже мощный паровоз не сдвинет его с места.

- А вы уверены, что этот поезд куда-нибудь пойдет? - спросила я.

- Сказали: часа через два, вне расписания. Пока до Режицы, а там... - он пожал плечами.

Мы вошли в вагон, и он сел напротив меня.

- Я, как вы, может быть, заметили, - сказал он, помолчав, - человек не сентиментальный, скорее жесткий... да и время такое... У меня нет возможности учитывать иногда... так сказать... этические тонкости... - он замолк на минуту. - И я не могу понять, что именно заставило меня идти по вашим стопам...

- По моим стопам?!

- Я имею в виду изготовление фальшивых документов. Но будет жаль, если вы пропадете. А с вашим так называемым пропуском вы никуда не доберетесь. Вот вам мандат из военного комиссариата... вы направляетесь со спецзаданием, и всем организациям предлагается оказывать вам содействие. Вы ни перед кем не обязаны отчитываться и отвечать на вопросы... Приехав на место, порвите его.

Он встал.

- И еще... ваш адрес я знаю, он был на обороте пропуска... а вы, если будете в Москве и захотите сообщить о своей судьбе, зайдите в гостиницу "Люкс" на Тверской... там я обычно останавливаюсь.

Он протянул мне руку.

- Да, чуть не забыл, - он вытащил из портфеля кирпич хлеба и большую палку копченой колбасы. - Вам на дорогу... вместо сухих бобов.

Я вытаращила глаза, чтобы удержать ринувшиеся слезы. Но они не удержались и побежали по щекам.

- Андрей Мартынович... Андрей Мартынович... - повторяла я, - вы... мне... вам...

- Совсем глупая, - сказал он серьезно. - Но мы еще, может, встретимся... разное бывает...

Он нагнулся, поцеловал меня в щеку и вышел из вагона.

Я сидела и пыталась хоть одну какую-нибудь мысль додумать до конца. Но мысли сплетались в венок, вращаясь безостановочно по кругу. Все, что происходило со мной, отказывалось быть реальной жизнью, оно смахивало на пересказ чужого бессвязного сна. Воображаемое будущее теряло свою романтическую привлекательность и превращалось в бездонный провал, без поручней и подпорок.

Поезд между тем наполнялся. Но без обычной суеты, без шума и окриков. Не было детей, узлов, домашней утвари и поклажи. Сидели одиночные "портфельные" люди, и каждый вновь прибывающий не столько входил, сколько проскальзывал в вагон, словно только ему одному был известен этот полусекретный поезд. И он вдруг тронулся без свистков и гудков.

Через несколько часов мы прибыли в Режицу, которая, действительно, оказалась конечной остановкой. Чтобы пересесть на другой поезд, надо было получить талон у начальника станции. Добраться до него было невозможно - несметные толпы плотной массой забили его комнату и все подступы к ней. Вспомнив наказ Дижбита и мой личный опыт с часовым, я, решительно и нагло расталкивая людей, протиснулась вперед:

- Мне нужно отдельное купе, - сказала я начальнику, протягивая мандат.

Он прочел бумагу, посмотрел на меня, скривил рот:

- Интересно, какое это спецзадание у вас?..

- Ваше любопытство может вам дорого стоить, - сухо сказала я. - Как ваша фамилия?

Он весь как-то напружинился и нагнул голову.

- Занимайте купе в пятом вагоне.

Не стану описывать, как меня встретил Петроград. Скажу только, что мечта моя сбылась вдвойне: я поступила одновременно в театральный институт и в вечерний литературный. Через несколько недель я получила открытку с репродукцией скульптуры Лаокоона: "Здравствуйте! Надеюсь, что Вы устроились и у Вас все благополучно. Будете в Москве, разыщите Меня. Жму Вашу руку А.М.Д".

Месяца через три я приехала в Москву и в тот же день отправилась в гостиницу "Люкс". Портье сказал, что Дижбита А.М. в списках нет. В дверях при выходе меня остановил седоусый человек в военной форме.

- Извините, вы спрашивали у портье о Дижбите? А кто вы ему будете? Родственница?

- Нет... знакомая... я приехала из Петрограда. Он просил, когда я буду в Москве, зайти...

- Присядьте на минутку, - сказал пожилой военный, подводя меня к диванчику. - Видите ли... - он замялся, - понимаете... - он умолк. - Дижбита нет.

- Я знаю... портье сказал...

- Дижбита нет, - повторил он. - Он... убит.

...Долго оплакивала я этого чужого человека, давшего мне на самой трудной развилке моего пути "мандат" на продолжение жизни, и бережно хранила его единственную открытку со скульптурой Лаокоона. Если бы у меня родился сын, я назвала бы его Андреем, но у меня родилась дочь.

Шли годы, то быстрее, то медленнее... Я трижды побывала у моих родителей, переехавших из Риги в Берлин, а потом во Францию. Я работала в театре, в кино - сначала актрисой, потом драматургом и сценаристом. И вот однажды, сорок лет спустя...

...В приемной у зубного врача ожидание и всегда невыносимо, а я еще опоздала, так что пришлось пропускать пациентов, пришедших вовремя. Я пересмотрела модные журналы десятилетней давности, брошюрки по уходу за зубами, по разведению комнатных растений... И вот, скользя глазами по мятым страницам старой газеты, я наткнулась на групповую фотографию с подписью: "Рига. Съезд ветеранов гражданской войны". Снимок был тусклый, как почти все групповые газетные отпечатки, лиц разобрать было нельзя, но я машинально читала фамилии: Берзынь, Вискаус, Видьденс, Дижбит... Дижбит А.М.!

На следующий день я позвонила в Ригу моей двоюродной сестре и попросила разрешения приехать. В сумке у меня была открытка со скульптурой Лаокоона.

- Бетти, - после первых объятий спросила я. - Ты не знаешь здесь такого... Дижбита?

- Андрея Мартыновича? Конечно, знаю - он женат на моей подруге.

- Боже мой! Он жив?!

- Я не понимаю... что ты говоришь?

- Мне надо его увидеть... непременно!

- Ну, позвони ему... вот его телефон. Сегодня воскресенье - он дома.

Я несколько раз подходила к телефону и в нерешительности отходила от него. Очень труден был этот звонок. Наконец, я сняла трубку.

- Алло! - услышала я мужской голос.

У меня сжалась гортань.

- Я слушаю, - повторил голос со знакомой интонацией.

- Андрей Мартынович?

- Да, а кто говорит?

- Я не могу... объяснить сразу. Вы меня, наверное, не помните... прошло сорок лет. Но мне нужно вас увидеть. Это очень важно. Я приехала сегодня из Ленинграда, чтобы вас... чтобы к вам...

- Скажите, вы можете придти завтра ко мне на работу?

- Да, конечно... А сегодня нельзя?

- Это так срочно? Подождите минутку... Рая, Раечка! - позвал он, и я через прикрытую рукой трубку уловила невнятный шепот. - Вот что, - снова заговорил Дижбит, - приходите сегодня к обеду, в 6 часов. Запишите адрес. Вы остановились в гостинице?

- Нет, я у моей двоюродной сестры, у Бетти Лев, на Лачплеше, 18.

- У Бетти?! Ну, тогда не надо записывать адрес, она его знает. Итак, мы ждем вас к шести часам.

Оставшееся время я донимала Бетти расспросами и, выйдя из дома, уже знала, что Рая - вторая жена Андрея Мартыновича, что она очень красивая, гораздо моложе своего мужа, что ее брак с латышом, да еще со старым партийцем, вызывал яростные скандалы в ее еврейской профессорской семье, и, что самое удивительное, мать Раи после смерти мужа переселилась к дочери и живет в полном согласии с зятем.

Поднимаясь по лестнице, я услышала за собой быстрые шаги. Я обернулась и остолбенела: на ступеньках стоял Дижбит, молодой, белокурый, светлоглазый, такой, каким я его помнила.

- Вы... Андрей Мартынович? - сорвалось у меня.

- Нет, я Эдгар Андреевич, - улыбнулся молодой человек.

- Таким был ваш отец сорок лет тому назад.

Мы подошли к квартире, и Эдгар хотел открыть дверь своим ключом.

- Нет, - я отвела его руку, - пожалуйста, позвоните. Мне неудобно появиться как бы... ну, без предупреждения.

На звонок открыл сам хозяин. Да, он по-прежнему был худощав и строен, но седая голова заметно подрагивала, глаза потеряли озерную прозрачность, которая уступила место черному ободку, почти слившемуся со зрачком.

- Пойдем сначала в кабинет и поговорим, - сказал он, подавая руку.

Мы сели в кресла друг против друга. Он выжидательно смотрел на меня, а я растеряла все вступительные фразы, все объяснительные слова и чувствовала себя, как школьница на экзамене, вытянувшая единственный невыученный билет. Потом протянула ему открытку с Лаокооном.

- Да, это я писал, - сказал он, внимательно осмотрев ее.

- А кому - вы помните?

- Нет, - он покачал головой, - не помню. А когда это было?

Меня охватило чувство неловкости и разочарования. Зачем я мчалась сюда? Кому нужны эти телячьи восторги? Для чего я врываюсь в чужую жизнь, со своими воспоминаниями, до которых никому нет дела!

- Это было в 1919 году, - как можно суше сказала я. - Вы помогли мне в самую трудную минуту, и я приехала поблагодарить вас.

- За что именно?

- За подлог! Вероятно, единственный в вашей биографии.

- Погодите! Зеленое пальто, сырые бобы... это вы?.. Я вспоминал вас, мне хотелось знать, как сложилась ваша жизнь, но вы почему-то не откликнулись.

- И вам кажется странным, что я спохватилась через сорок лет? А ведь я приезжала в Москву, была в гостинице "Люкс", и там мне сказали, что вы... убиты. Это было для меня большим ударом.

- Боже мой! - воскликнул Дижбит. - Кто-то пустил этот слух, и мои товарищи разрезали мою превосходную замшевую куртку, оставленную в Москве, на мелкие кусочки - каждому на память. Я до сих пор не могу им простить! - он рассмеялся. - Ну, а как вы теперь нашли меня?

- На днях случайно прочла в старой газете ваше имя под какой-то групповой фотографией. Решила проверить, вы ли это... и приехала.

- Вот и прекрасно! Я ведь, кажется, сказал тогда, что мы еще встретимся! - Андрей Мартынович встал и подал мне руку. - А теперь познакомьтесь с моей женой, она ждет нас к обеду.


1 Из книги «Пока нас помнят», изд. «Эрмитаж».

 

 

РАСПРАВА С ЗОЩЕНКО

М. Зощенко

 

В группе, занимавшейся у Н.С.Гумилева, нас было человек десять: Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева, Владимир Познер, Наташа Генкина, других не помню. Однажды я робко спросила нашего мэтра:

- Николай Степанович, а можно научиться писать стихи?

- Конечно, можно, - ответил он, прищурившись. - И это очень просто: надо только взять две хорошие рифмы и пространство между ними заполнить, по возможности, не очень глупым содержанием.

Как-то раз во время занятий приоткрылась дверь, и в нее бочком, со словами "Разрешите войти?" протиснулся молодой человек небольшого роста. Он был в длинной, до пят, солдатской шинели, в одной руке он держал фуражку, в другой - школьную тетрадь. Он остановился посреди комнаты, явно не зная, куда себя девать. Смуглое лицо, матовые карие глаза, сурово сжатый рот, - все выражало предельную застенчивость и непреоборимое смущение.

Гумилев мельком взглянул на него.

- Вы что, - пришли заниматься? - спросил он своим высоким голосом.

Молодой человек ничего не ответил, он шагнул к Гумилеву и протянул ему тетрадку.

- Но ведь это проза?.. - удивленно сказал Гумилев, перевернув несколько листков. - Почему мне?

- Прошу вас, - беззвучно сказал молодой человек.

- Хорошо, прочту... вы оставьте.

Мне показалось, что Николай Степанович был даже несколько польщен.

- Если хотите присутствовать на занятиях - садитесь. Кстати, как ваша фамилия?

- Зощенко, - пробормотал молодой человек и робко присел на стул справа от меня.

Так я впервые увидела Мишу Зощенко, ставшего впоследствии если не другом, то добрым приятелем на многие годы.

Это был сентябрьский день 1946 года. И у него нет названия. Утром я пришла в Союз писателей. Уже несколько дней ходили слухи, что предстоит какое-то важное собрание. И не в стенах Дома писателей, а в Смольном. Это историческое место действия уже само по себе определяло значительность и, я бы сказала, глобальность мероприятия. Накануне всем членам Союза писателей были выданы именные билеты, вернее, пропуска. Неясно было, как поступить с "младшими" писателями (не членами Союза, а членами так называемой Профгруппы). Было нас в Профгруппе человек 35, пропусков же выделили всего четыре. Решено было дать их "активу". В этот актив зачислили и меня, так как в то время я возглавляла "бытовую комиссию", то есть доставала продуктовые карточки, добивалась для писателей дополнительной жилплощади, клянчила в Торговом управлении ордера на мануфактуру.

Секретарша, с которой я была на дружеской ноге, оглянувшись на закрытую дверь, доверительным шепотом сказала мне, выдавая пропуск:

- Понимаешь, всем выдали пропуска, кроме Ахматовой и Зощенко. Они были вычеркнуты из списка. Правда, странно?

Это было, действительно, странно. Все знали, что Ахматова и Зощенко впали в немилость, вероятно, их собираются "прорабатывать".

К проработкам мы привыкли с 37-го года и знали, к чему они могут привести. Но все были уверены, что после войны наступила новая эра. Весь народ, в том числе и интеллигенция, заслужили если не благодарность, то хотя бы уважение и терпимость. Казалось, что в Кремле уже кое-что поняли, дикий безоглядный шквал бессмысленных репрессий кончился. Ну, в сотый раз предложат "усилить идеологическую борьбу", "сплотить ряды", "повысить бдительность" и пожурят двух неугодных писателей. Но почему в их отсутствии? Проработчики того времени не очень церемонились с намеченными жертвами, уважение к личности, к человеческому достоинству было не в моде, и деликатничать они не привыкли. Да, это было странно и настораживало.

При входе в Смольный образовалась длинная очередь: пропуска проверяли с предъявлением паспорта, и оба документа долго и тщательно изучали. Через десять шагов снова - пропуск и паспорт. И так четыре раза. В зал вводили чуть ли не под конвоем. Все были озадачены и встревожены, нервно улыбались друг другу - ждали, что будет. Уж слишком торжественно-зловеще выглядела обстановка.

Жданова встретили аплодисментами, и он начал свой "исторический" доклад. Вступление было обычным, набившим оскомину, каждый присутствующий знал его наизусть. Кое-кто перешептывался, кашлял... Но вот Жданов заговорил об Ахматовой. Зал смолк, замер. Оратор не стеснялся в выражениях, - не все, сказанное им, попало в Постановление, опубликованное в печати. Он называл Анну Андреевну такими словами, которые невозможно повторить, они не имеют права оставаться в памяти. Казалось, что в официальном, утвержденном тексте такого быть не могло. Жданов, распаляясь, нес отсебятину на привычном для него жаргоне. Зал перестал дышать. Никто не смел поднять глаз, никто не решался переглянуться с соседом.

Не веря своему слуху, я искоса глянула по сторонам. У некоторых мужчин стояли в глазах слезы, их невозможно было удержать и нельзя было смахнуть: опасно показать соседу, что ты плачешь. Да и пошевелиться не было сил. Все сидели, опустив головы от чувства гадливости и стыда, раздавленные, как под глыбами рухнувшего здания.

Потом толстолицый оратор перешел к Зощенко. В том же ключе он поливал его помоями, видимо, восторгаясь собственным красноречием.

"Какое счастье, что их здесь нет", - подумала я. И тут меня поразила вторая "странность" - что "в верхах" хватило "такта" совершить эту казнь заочно. А вернее, там просто побоялись публичной истерики или, чего доброго, сердечного припадка. Так оно спокойнее. Под конец Жданов остановился на так называемых "упомянутых" в Постановлении, среди которых был и мой большой друг, талантливый драматург Григорий Ягфельд. Даже в роли "упомянутого" ему солоно пришлось несколько последующих лет.

Объявили перерыв. И это было самое трудное.

Большинство осталось сидеть на своих местах. А те, кто выходил из зала, переставляли одеревенелые ноги, как заводные куклы. Они не знали, как себя вести, куда деваться, как поздороваться с друзьями, что сказать друг другу... И вдруг я увидела, как в мужскую и женскую уборные выстроились две длинные - длинные очереди. Вряд ли всем понадобилось в этот момент отхожее место. Но когда стоишь в преддверье ватерклозета, не очень-то принято разговаривать. Можно даже не глядеть друг на друга. Это было единственное прибежище, где человек имел право в одиночестве пережить свой стыд, тоску и бессилие.

В фойе, как на всех торжественных собраниях, был устроен книжный киоск, где продавали редкие книги, отсутствовавшие на прилавках. Обычно к такому киоску не подступиться. На этот раз он был пуст. Удивленная продавщица таращила глаза на равнодушно проходивших мимо. Только две небольшие группки переговаривались в стороне, - это были те, кому надлежало выступить после перерыва.

Я захотела уйти, просто уйти от этого духовного смрада. У дверей стояло четверо дежурных в военном.

- Куда вы, гражданка? - остановил меня один из них.

- Иду домой, - наивно сказала я. - А что?

- К сожалению, нельзя, - вполне вежливо остановил меня военный, легким движением руки преграждая путь.

- То есть как это - нельзя? - запальчиво начала я, чувствуя, что сейчас разревусь.

- Нельзя, - повторил он. - До окончания собрания двери закрыты. А вам разве не интересен доклад товарища Жданова?

Поняв, что дальнейший диалог может плохо кончиться, я отошла от дверей. "Интересен" - подходящее слово нашел этот робот в военном.

После перерыва начались "прения по докладу". Все насторожились: кто будет выступать, что будет говорить?

Сначала выступали какие-то незнакомые личности, вероятно, из горкома, обкома или иных партийных недр. Я запомнила Луговцова, Корыхалова и от писателей Николая Никитина. Скажу несколько слов о каждом.

Луговцов был в Союзе писателей оком всесильных "органов". Уж не помню, какую для него изобрели должность, - то ли заместителя председателя, то ли секретаря Союза. Он во все вмешивался, всем верховодил, его побаивались. Малограмотное, вредное ничтожество, которого слушать было незачем.

Корыхалов - редактор киностудии научно-популярных фильмов, считался образованным человеком, писал статьи. Свою речь, разумеется в том же русле "генеральной линии", он пытался скрасить литературным анализом, цитатами, ссылками на Ленина и прочей наукообразной мишурой.

Когда же на кафедре появился Николай Никитин, зал чуть не ахнул. Коля Никитин был усидчивым писателем - работягой. Написал несколько неплохих книг, среди них увесистый том "Конец Авроры". Вышел он из "Серапионовых братьев", дружил со многими достойными людьми. С юности я знала его как порядочного интеллигентного пай-мальчика, бывала у него дома. Я не припомню сейчас, был ли он членом партии, кажется, не был. Впрочем, выпустить на такую роль беспартийного считалось особым шиком.

Он стоял белый, как стена, и что-то мямлил. С ума он сошел, что ли? Ну, а как откажешься, если тебя вызвали и "предложили" выступить? А ты не успел удрать в командировку или лечь в больницу. Как ты ответишь: "Не могу, не хочу, не согласен..." В тот же день кончится налаженная жизнь, работа, ты вылетишь за борт, а то случится нечто и похуже... И вот он стоит и бормочет какую-то невнятицу, боясь поднять глаза, уткнувшись в исписанные листочки. Мне даже стало его жаль. "Подлец", - прошептал кто-то сзади. "Бедняга", - отозвался другой.

Расходились молча, торопливо, не глядя по сторонам. Ну как назвать этот день?

Добавлю для полноты картины еще один эпизод.

На Урале в эвакуации, в писательском детском лагере была с нами литературный критик Тамара Казимировна Трифонова (сестра Веры Кетлинской). Она заведовала так называемой "старшей точкой" - старшеклассниками. Как-то ночью, сидя со мной вдвоем в унылом коридоре, на узкой черной скамье, после долгого утомительного дня, когда все дети, наконец, уложены, и наступил краткий час досуга, Тамара Казимировна принесла томик Ахматовой.

- Знаете, Надя, - сказала она, - вот самое для меня дорогое... Я почти ничего не взяла с собой в эвакуацию, кроме двоих детей да этого томика Ахматовой. Я держу его под матрацем на моем топчане, чтоб не сперли. Это моя единственная радость и утешение.

Через несколько дней после доклада Жданова в "Ленинградской правде" появилась разгромная, позорная статья об Анне Андреевне. Прочтя ее, я взглянула на подпись и обмерла: Тамара Трифонова.

На другое утро я столкнулась с ней на лестнице в Доме писателей им. Маяковского. Она была оживлена.

- Ну как, Надюша, вы читали мою статью? - спросила она улыбаясь. - Что скажете?

Я посмотрела ей прямо в лицо.

- А куда вы дели томик Анны Ахматовой, вашу радость и утешение, который вам был дороже всего на свете после ваших детей? И вы, глядя мне в глаза, можете спрашивать, что я скажу о вашей статье?

Я сбежала по ступеням, а она осталась стоять посреди пролета. Не знаю, что она переживала в ту минуту - я больше никогда с ней не разговаривала.

Но я хочу быть объективной. Та же самая Тамара Казимировна во время войны подобрала на какой-то станции замызганного еврейского мальчика, потерявшего родителей, воспитала его вместе со своими детьми, иногда даже отдавая ему предпочтение, чтобы "не чувствовал разницы", дала высшее образование и даже женила на милой девушке, сыграв веселую свадьбу. Она действительно заменила ему мать - да он и звал ее: мама.

Как необъяснимо сочетается в человеке подлость и благородство. А может быть, и она не могла отказаться от статьи, боясь за судьбу своих троих детей. Может быть, и ее надо пожалеть - не знаю. Меня потрясло выражение ее лица, вполне довольное собой, словно статья эта была ее творческой удачей.

Большой зал Дома им. Маяковского был переполнен. Ожидалось необычное судилище - должен был "каяться" Зощенко.

После позорного сентябрьского Постановления Зощенко сжался, никуда не показывался. Многие, очень многие боялись встречаться с ним, да и он не хотел ни с кем общаться. Кроме двух - трех близких друзей. Жил он трудно и горько, материально ему помогали бесстрашный Юрий Герман и Ольга Берггольц.

Однажды я встретила Михаила Михайловича на канале Грибоедова, возле писательского дома, где он жил. Он шел, почти вплотную прижимаясь к стенам домов, не глядя по сторонам, словно желая ощущать себя под шапкой-невидимкой. Я остановилась.

- Не подходите ко мне, Надя, - сказал он с каким-то глухим вызовом. - Вас могут увидеть... в моем обществе. Я же зачумленный.

- Что за вздор, Миша, - сказала я, - уж мне бы вы могли этого не говорить. Можно, я провожу вас?

- Ни в коем случае... - потом посмотрел на мое расстроенное лицо. - Уж разве до ворот.

Мы молча пошли в сторону его дома.

- Я много раз звонила вам, Миша, но никогда не могла вас застать дома.

Он усмехнулся.

- Я теперь не подхожу к телефону.

Он был таким замкнутым, отчужденным, что я маялась, не зная, как продолжать разговор.

- Миша, только умоляю... не сердитесь... Может быть, я могу... чем-нибудь быть полезной... скажите... ну, пожалуйста... мы ведь...

- Я не сержусь... - сказал он мягче. - Спасибо вам, но... ничего не надо. Все в порядке. Вернее, так, как... должно быть.

Мы подошли к воротам. Он пожал мне руку и даже улыбнулся.

- Миша, ведь скоро все переменится... вы же знаете, как это у нас.

- Возможно - но... скоро вряд ли, - сказал он, снова помрачнев. - И до всего надо дожить - и до плохого и до хорошего. Только до второго... труднее.

Потом произошла его встреча с иностранными корреспондентами. Из каких соображений "инстанции" разрешили эту встречу - непонятно. Вероятно, они рассчитывали, что Зощенко поведет себя, как та пресловутая унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. А Зощенко на вопрос, как он относится к Постановлению, вполне однозначно ответил, что не согласен с ним и считает, мягко говоря, несправедливым. И тут уж началась настоящая травля, кончившаяся тем, что его принудили публично "каяться" на общем собрании писателей. И также непонятно - почему Зощенко согласился на это. Он мог отказаться - терять ему было нечего. Неужели он предполагал, что его искренние слова, его объяснения смогут что-нибудь изменить? И он согласился на эту Голгофу...

Повторяю, зал был переполнен. Председательствовал все тот же Луговцов, хотя по должности ему это было как будто "не положено". После преамбулы с перечислением всех зощенковских грехов, произнесенной кем-то из писателей, вышел Зощенко. Я его едва узнала. Маленький, ссохшийся, с почерневшим лицом, он стоял беззащитный перед огромным залом и не мог начать говорить. Руки его дрожали, вернее, дергались.

- Ну же, - сказал Луговцов, - мы вас слушаем.

Тихим, еле слышным голосом Михаил Михайлович сказал несколько фраз, пытаясь разъяснить смысл своего несчастного рассказа "Обезьяна".

- Громче! - резко оборвал его Луговцов.

И тут Зощенко прорвало.

- Что вы хотите от меня? - закричал он. - За что вы меня травите? В чем я виноват?

И вдруг заплакал. Заплакал по-детски, всхлипывая.

Луговцов встал.

- Не устраивайте тут спектакля! - крикнул он. - Москва слезам не верит. Разнюнился, как последняя баба!..

И вдруг Зощенко, закрыв руками лицо, сбежал со сцены и выскочил в боковую дверь. Зал обмер. Луговцов, оцепенев от неожиданности, продолжал стоять как вкопанный. Меня изнутри огрело такое отчаяние и бешенство, что я сорвалась с кресла и кинулась за Зощенко. Я нагнала его на лестнице. Он стоял, повернувшись лицом к стене и рыдал. Плечи его вздрагивали.

- Мишенька, родненький... не надо... Это же сволочи, подонки... - бормотала я, гладя его по плечу.

В эту минуту я увидела бегущих по лестнице Германа и Берггольц. "Слава Богу, - подумала я, - они ему ближе, чем я, с ними ему будет легче..."

- Молодец! - бросил мне Герман на ходу.

Я так и не поняла, за что он меня похвалил. Много позже он сказал мне, что шок был настолько велик, что кому-нибудь надо было нарушить это оцепенение. И я, моей "демонстративной выходкой", всколыхнула зал: начался шум, выкрики, назревал скандал, собрание было сорвано.

Я не вернулась в зал, и что там происходило - не знаю. С меня было довольно. Я спустилась в раздевалку. Проходя мимо столовой, я увидела Зощенко. Он сидел, опустив голову на стол, с двух сторон его обнимали Герман и Берггольц.

Главная страница | Архив | Содержание номера

Номер 15(274) 17 июля 2001 г.

[an error occurred while processing this directive]