Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

"Вестник" #9(242), 25 апреля 2000

Елена БОННЭР (Москва)

БЕССОННОЙ НОЧЬЮ В КАНУН ЮБИЛЕЯ

Памяти начальника военно-санитарного поезда #122 майора медицинской службы Владимира Ефремовича Дорфмана.

Е.Г.Боннэр, 1945 г.

Моя бессонница - это не возрастное. И - не "маленькие детки спать не дают, большие - сам не уснешь", как говорила Анисья Кузьминична, псковская бабушка моих детей. Бессонница и головная боль - это после контузии, тоже можно праздновать юбилей. Лежишь, уставившись в темноту. Память услужливо квантует прошлое, мешает с нынешним. Судит и милует.

...Была перепись населения - в 1936 году, может быть, в начале 37-го. Газеты объясняли, что на вопрос о национальности каждый может ответить как хочет. Не помню, как это было сказано, но мы - я и мои сверстники - так поняли. Тогда я узнала, что такая проблема существует. В коминтерновском доме, где я росла, разделение детей и подростков на друзей и недругов, на компании шло по другим признакам. У взрослых - тоже. Единственное, что про всех знали, - кто советский, а кто заграничный - из США, Польши, Болгарии, Португалии, Австрии. И были смешанные: мама - советская, а папа - китайский. Но в тот год многие ребята собирались стать испанцами. А мой лучший друг Сева Багрицкий сказал, что он жидонемец. Меня чуть покоробило, но тут же стало смешно. А потом я подумала, что это правильно. Ведь его папа Эдуард Багрицкий - еврей, а мама Лидия Густавовна Суок - немка. Однако наши "страсти по самоопределению" не были серьезны, и, видимо, потому я не помню, как тогда самоопределилась.

В 1938 году я проходила медкомиссию для определения возраста, потому что после ареста родителей оказалась без документов, не было даже метрики. На комиссии полагалось заполнить анкету, где указывалась национальность родителей. Я написала, что мать - еврейка, отец - армянин (что он отчим, посторонним знать не полагалось). То, что отец, которого я видела до этого три раза, тоже армянин, воспринималось как случайность. Так вместе с паспортом я получила национальность - армянка и совершенно индифферентно отнеслась к тому, что ее мне выбрала девушка-паспортистка. Но много позже стала удивляться себе, что до армии не заметила антисемитизма.

Зимой сорок первого, за несколько дней до Нового года, я сидела на лавке в полутемном коридоре Свердловского РЭПа (распределительно-эвакуационный пункт). Ждала, куда меня направят. После ранения, госпиталя, команды выздоравливающих - "Хочу на фронт" испарилось. На смену пришел отчетливо ощущаемый холодок в животе: страх перед будущим, назойливо вспоминалось, как мерзнут руки и ноги, как трут бедра сутками не меняемые заскорузлые менструальные бинты. Рядом присел какой-то человек, военный, и спросил: "Экс нострис?". Я не поняла вопроса, не поняла, что это латынь. Переспросила: "Что?". Он повторил: "Из наших?". Я опять не поняла: "Из каких наших?" - "Ты еврейка?" - "Да, то есть нет, это мама еврейка, а я москвичка, но я из Ленинграда". Он сказал: "Рассказывай" - "Что?" - "Все". И я ему все рассказала. Что я после госпиталя. Жила в Москве. Папу и маму арестовали. Мы с братом приехали в Ленинград к бабушке. Арестовали дядю. Нас у бабушки стало трое - прибавилась дядина дочка, потому что жену дяди выслали в Катта-Курган. Ленинград не любила, до войны он для меня был, как ссылка, как этот самый Катта-Курган или АЛЖИР, в котором мама. Но сейчас больше всего хочу в Ленинград, где бабушка одна пропадает с двумя ребятишками. А я сижу тут с утра. И очень хочется пить, потому что по аттестату выдали на двое суток сухой паек - хлеб и селедку, и я всю ее слопала. А в бачке вода мало что металлическая, но еще и вонючая.

Я закончила свой монолог так же внезапно, как начала, испугавшись, что неизвестно кому и неизвестно зачем все это рассказываю. Он спросил: "Где этот Алжир?". "В Акмолинске, наверное, это же Акмолинский лагерь жен изменников родины". Он сказал: "Я тоже больше всего хочу в Ленинград, у меня там жена, сын и дочь. Тебе сколько лет?" - "В феврале будет девятнадцать". - "И дочери восемнадцать".

Он встал: "Сиди тут. Никуда не уходи". И пошел по коридору. Пройдя несколько шагов, вернулся. Достал из планшетки бумагу и карандаш, протянул мне: "Пиши фамилию, имя, отчество, год рождения". Я положила листок на "Евгения Онегина", которого вынула из вещмешка еще утром, но так и не открыла, написала, протянула ему. Он прочел вслух: "Боннэр (с ударением на э) Елена Георгиевна". И спросил, вроде как подтвердил: "Онегина читаешь?!". Я поправила: "Боннэр (с ударением на о). Не читаю - учу". - "Всего?" - "Да". - "А что еще учишь?" - "Ахматову. Из шести книг". - "Вечером проверю!".

Битый час или больше он ходил по рэповским лабиринтам, исчезал где-то в закоулках, возвращался в комнату рядом и, наконец, вышел оттуда с какими-то бумагами. Положил их в планшетку и, надевая шинель, которую все это время носил на руке, сказал: "Ну, пошли, медсестра ВСП-122 Елена Георгиевна Боннэр". Мы вышли на скрипуче морозную улицу. И я спросила, почему он шинель таскал с собой, боялся, что я украду? В Свердловске затемнения не было, освещения тоже, а декабрьский день короткий. Но и в сумерках было видно, что он покраснел и начал оправдываться, что не сообразил, не стоит за это обижаться и что я должна ему верить. Ведь вот он мне сразу поверил и взял медсестрой, хотя понимает, что я с моими РОККовскими курсами никакая не медсестра. Я сказала, что и так ему уже верю, а спросила больше из баловства. Но он продолжал: "Аптечку на 60 раненых выписать можешь?" - "Не знаю". - "Вену найдешь?" - "Я никогда не делала внутривенных" - "А что делала?" - "Повязки. Шины. Жгуты. Морфий. И таскала". - "Уже хорошо. Остальному должна научиться за две недели". - "Почему за две?" - "Ну, наверное, мы столько протащимся порожняком до погрузки раненых".

Потом мы долго на морозе ждали трамвай. Долго ехали. Слезли у вокзала. Шли по пустым путям. Тот страх, что не отпускал меня в коридоре РЭПа, постепенно вытеснялся надеждой, что напьюсь горячего чая и буду спать на вагонной полке под стук колес, как спала, когда меня, тяжелораненую (легкораненым это не выпадало) транспортировали из вологодского эвакогоспиталя в Свердловск. И я его спросила: "Вы меня в медсестры взяли потому, что я еврейка?". Он ответил вопросом: "А что, нельзя?". Я промолчала. И когда мы молча подошли к составу, сказал: "Ну, вот наш дом. Меня зовут Владимир Ефремович, но называть меня будешь "товарищ начальник". А взял потому, что еврейка. И чтобы выжила".

Я стала медсестрой. Хорошей. Помогли не вызывавшая у меня симпатии, но восхищавшая профессионализмом старшая операционная сестра Таисия Ивановна Жиганова и самая пожилая из всей команды поезда зав. аптекой Анна Андреевна Знаменская. Потом я стала старшей медсестрой ВСП-122, потом начальником медчасти отдельного саперного батальона. И выжила. И стала еврейкой. В разгуле армейского антисемитизма. Под пошлые офицерские анекдоты и байки о том, что евреи воюют в Ташкенте. Под прижившееся у моих девчонок-санитарок с легкой руки одного раненого, большого военачальника, "прекрасная Сарра" - это обо мне. Так он потребовал, чтобы только я его перевязывала, но получил от меня ответ по полной программе в не совсем нормированной лексике. И после того, как Владимир Ефремович получил похоронку на сына Ефима, мальчика, едва успевшего окончить девять классов. До сих пор гложет душу, что пыталась, но не смогла убедить Владимира Ефремовича пристроить его у нас на поезде, что не прав он, утверждая, что не может, потому что сын и потому что еврей.

В августе 1945-го при демобилизации, получая новый военный билет, - так и не знаю , на черта в нем графа "национальность", - я стала еврейкой, несмотря на разночтение с паспортом.

Потом мы узнали о варшавском гетто, об Освенциме и Равенсбрюке, были "космополиты", "убийцы в белых халатах" и все остальное, протянувшееся на пятьдесят лет, отделяющие нас от Победы. Наверное, я и без войны стала бы еврейкой.

Но кто знает? Печатались в журнале "Нева" в 1963 году мои "Записки врача". Я подписала их двойной фамилией Боннэр-Алиханова. Алиханов - мой отчим; захотелось, чтобы он как-то присутствовал, тем более что до 8-го класса и я была Люся Алиханова. А моя ближайшая подруга сказала, что я этим прикрываю свое еврейство. Она давно умерла. Умер и Владимир Ефремович. А я все думаю, может, я подсознательно действительно хотела тогда скрыть свое еврейство?

Зимой 43-го наш поезд после бомбежки, без стекол, дырявый и полуобгоревший, загнали на ремонт в Иркутск. Мы временно работали в госпитале. Как-то я шла с дежурства по улице, идущей к мосту через Ангару. В слабом свете, падавшем из окон одноэтажных домиков, - не город - околица, ярко вспыхивали редкие снежинки. И чистый детский голос где-то впереди пел-выговаривал: "Дорогая моя столица, золотая моя Москва".

На лавочке сидели девочка лет восьми, закутанная в белый платок, и притулившийся к ней мальчуган. Когда я подошла, она перестала петь. Я спросила, что она пела. Ответила, что это новая песня. Ее уже три раза по радио передавали, и она запомнила. Про Москву. И добавила: "Я москвичка. А вы?" - "Я тоже. Спой еще". И она спела. И один раз, и второй, и третий. Я тоже запомнила с трех раз. Шла и пела: "Я по свету немало хаживал, жил в землянке, в окопе, в тайге...". Немного царапало слово "хаживал" своим небрежным несоответствием. Но радостным обещанием будущего звучало: "Я - москвичка".

23 августа 1991 года у нас дома друзья мои и моих детей, четыреста первая сотня живого кольца обороны Белого дома, праздновали победу. И ели. И пили. И пели. Галич, Окуджава, Высоцкий. И вдруг, казалось бы, чуждая этому поколению, давно забытая песня из того военного года: "...И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова, дорогая моя столица, золотая моя Москва". Я слушала их, прикрыв глаза, и почти физически ощущала, как сокращается полувековая дистанция между той девочкой и этими ребятами.

Москва и москвичи. Лето 1993 года. Еще не было ни танков, бьющих прямой наводкой по Белому дому, ни тошнотных декабрьских выборов, ни амнистии, ни кошмара кавказской войны, уничтожения Грозного, а с ним и чеченского народа. Звонит незнакомая женщина и мило говорит, что она москвичка. На мгновенье - та девочка из 43-го года. Я сказала: "Очень приятно. Я тоже москвичка". И в ответ услышала вперемешку с непечатным: "Какая ты москвичка, ты сука, жидами засланная, убирайся из нашей Москвы...". Я положила трубку, вспомнила, что день юбилейный - 19 августа. И подумала, что я, кажется, рано стала забывать про свое еврейство, потому что в последние годы мне часто звонили с вопросом: "Ты еще жива, старая армянка? Ну, подожди, уже недолго осталось...".

Мое армейское форменное платье, в котором я ходила первые студенческие годы, обветшало чуть раньше, чем чувство гордости и, может, даже самолюбования, что я советский офицер.

Золотой варшавской осенью 1967 года я шла по Маршалковской улице и спросила у встречного, как пройти к гостинице Бристоль. Это видел мой польский приятель. Когда мы встретились, он сказал: "Пани Елена с наивностью русского оккупанта полагает, что каждый здесь обязан понимать ее польский". Сказалась ли в этой его реплике напряженность, царившая тогда в польском обществе? Или это было проявлением вековечной ранимости поляков Россией? Но я почувствовала себя виноватой. Русской? Офицером-оккупантом?

Кончался август 1968 года, пражские события. Я гостила во Франции у маминой сестры. Мне все было ни к чему - Париж, бульвары, музеи. Даже Ника Самофракийская. Я буквально погибала от боли, стыда и вины. Я думала, что так же, как я, мучается моя страна и мне нужно быть дома. А у меня обратный билет на 15 сентября. И каждый день надо знакомиться с новой порцией родни. Пришла жена троюродного брата с десятилетним сыном. Войдя, он молча встал у стены. Его спросили: "Почему ты не здороваешься с кузиной?" И он, глядя мне в глаза, сказал: "Я не подаю руки русскому офицеру". Что уж там ему наговорили про мое офицерство? Но я и без него знала, что наши танки в Праге - мои. И мне стыдно. И вина - моя.

Спустя три года мы с Андреем Дмитриевичем ехали в такси. Водитель был молодой, словоохотливый. Рассказывая что-то про себя, сказал: "Это было, когда чехи на нас напали...". Андрей недоуменно воскликнул: "Кто напал?" - "Ну, чехи, в Праге, не помните, что ли?"

Почему в памяти всплывают все эти эпизоды, каждый сам по себе крошечный, пунктирный, как азбука Морзе. Точка, тире, точка...

Меня всегда поражало, как умело эксплуатировали память об Отечественной войне наши руководители, будь то Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев. Но этот "ельцинский" юбилей на фона нынешней войны и того, как легко страна отряхнулась и живет дальше, представляется пиком цинизма властей и, что еще страшней, всеобщей нравственной глухоты.

Мы говорили про власть: "Они". Одно время показалось, что власть, хотя еще и не "мы", но уже и не "они". Аберрации души, ума, слуха и зрения. "Они" так и остались "они", а вина осталась за нами. И за Сумгаит, и за Баку, за разгул ОМОНа в Карабахе и в Вильнюсе, за бездомных ингушей, уничтожаемый чеченский народ, за гибнущих на чеченской земле российских парней. Вина осталась нашей.

И что - так и будет всегда? Наш стыд и наша вина? За грядущие выборы и за какую-нибудь столь же неуважаемую страной Думу. За столь же ни в чем не виноватых министров и президентов.

Один из моих друзей, только что вернувшийся с Кавказа, сказал, что на заставе при выезде из Грозного омоновцы поют новую песню. Припев у нее проще простого - всего-то: " ...а на совесть, а на совесть, а на совесть наплевать!". Новое время, новые песни. Или верней: какое время - такие песни! Интересно, сколько его, времени, должно пройти, чтобы эти парни или их сверстники, которым повезло не быть в Чечне, сказали: "Это когда чеченцы на нас напали. Ну, помните, в Грозном ?".

P.S. Это было опубликовано в день 50-летия нашей Победы. Теперь приближается ее 55-летний юбилей. И опять разрушенный Грозный - вторично. Окончательно. Мы - победители? Или: "Вы звери, господа!"- говорит нам Европа.


Смотри также:


Содержание номера Архив Главная страница