Содержание номера Архив Главная страница


"Вестник" №24(231), 23 ноября 1999

Белла ЕЗЕРСКАЯ (Нью-Йорк)

ПУШКИН В МОЕЙ ЖИЗНИ

Мне предложили написать статью о Пушкине. О Пушкине в моей жизни... Движимая абсолютным убеждением, что любовь к Пушкину не начинается с юбилеев и не ими кончается, я рискнула откликнуться на это предложение после того, как отшумели юбилейные торжества, и томики Пушкина возвратились на книжные полки - пылиться до следующего юбилея.

Да, Пушкину в Америке не повезло, но это не его вина: просто не нашлось конгениального переводчика, да и поэзия в Америке не в почете, не то что в России. Его имя здесь практически никому не известно. Учительница английского языка средней школы на мой вопрос, кто такой Пушкин, неуверенно ответила: "Это, кажется, русский писатель..."

Вспышка интереса к русскому поэту в канун юбилея была связана еще и с тем, что Пушкин по материнской линии - Ганнибал. То есть африканец, эфиоп. С тех пор негритянская (простите, афро-американская) община Соединенных Штатов безоговорочно причислила его к себе как высшее достижение черной цивилизации. Впрочем, Клеопатру, царицу Савскую и еще не помню кого зачислили туда же.

Африканские истоки русского поэта нынче не эксплуатируют только ленивые - тема беспроигрышная. Актер, изображавший Пушкина на торжесвенном вечере в Карнеги-холле, нес от имени поэта какую-то несусветную белиберду, но сущность была не в этом: он был черный. Моя знакомая славистка из Заира написала пьесу о Пушкине и очень обиделась, что я не пришла на прослушивание: она усмотрела в этом дискриминацию. "Ни один белый, из тех, кого я пригласила, не пришел", - жаловалась она. Причина, однако, была гораздо проще: люди боялись ночью ехать в Гарлем.

Вернусь, однако, к теме моей статьи.

Пушкин вошел в мою жизнь с огромным растрепанным томом то ли Сытина,то ли Брокгауза, и с тех пор много лет визуально воспринимался мной в виде однотомника. Студенткой второго курса Одесского университета я решила обзавестись собственным Пушкиным. Старичок из букинистического магазина в бывшей канцелярии Воронцова долго притворялся, что не понимает, чего я хочу, и все таскал мне, шаркая ногами, разные трехтомники и двухтомники, пока я не собралась уходить. Тогда, вздохнув, он приволок мне тяжеленный том: А.С.Пушкин. Сочинения. Редакция текста и комментарии М.А.Цявловского и С.М.Петрова. - ОГИЗ, Государственное издательство художественной литературы, 1949 год. Книгу, за отсутствием экслибриса, я украсила своей фамилией с инициалами. Так было положено начало моей библиотеке, которую я притащила с собой в эмиграцию.

До сих пор удивляюсь, почему он отдал мне, девчонке, это драгоценное издание, предназначавшееся, видимо, для другого, более важного покупателя. И при этом даже на намекнул на чаевые! Впрочем, по своей тогдашней наивности я вряд ли бы поняла намек, да и старичок был из того времени, когда чаевые давались слугам, половым в ресторанах, а не букинистам.

По растрепанному тому, доставшемуся моей маме от ее тетки, я училась читать. Первое стихотворение, которое я одолела по слогам, называлось "Няне". Оно меня поразило не столько своими поэтическими достоинствами, сколько самим фактом, что у Пушкина была няня. Я знала, что няни бывают у маленьких детей. Но Пушкин был большой! Мамино объяснение, что иногда няни бывают и у взрослых, меня не удовлетворило. Но не могла же она обнажить перед ребенком всю глубину буржуазных контрастов, не бросив при этом тень на поэта!

Второе концентрированное воспоминание о Пушкине моего детства относится к 1937 году, когда вся страна взахлеб праздновала 100-летие со дня смерти великого поэта, заглушая праздничными кликами урчание ночных воронков и топот сапог по лестницам. Мне уже было 8 лет, я помню истошный женский крик из квартиры на четвертом этаже и шепот соседей по углам наутро: "Сапожникова взяли". Эпоха Большого террора в моей памяти навсегда соединилась с именем этого, неизвестного мне Сапожникова.

К юбилею мама где-то достала большой кусок ватмана, развела из муки клей и наклеила на него вырезаные из журналов и газет стихи и портреты Пушкина. Так пушкинское торжество официально вошло в нашу комнату на Черноморской улице, впоследствии прославленной Паустовским; в убогую комнату с загородкой для угля в углу и примусом на табуретке у дверей. Ватман был единственным ее украшением.

Я никогда не заучивала стихи Пушкина наизусть, но непостижимым образом запоминала их. Эта особенность стоила мне больших неприятностей в школе: дети не любят выскочек и не прощают всезнайства. В каникулы, жарким ташкентским летом, я купила на Алайском базаре хрестоматию для восьмого класса и от скуки начала читать "Евгения Онегина". Потрясение, которое я испытала при этом, было сродни болезни... Я отвернулась лицом к стене и так пролежала двое суток, читая и перечитывая роман. Видимо, тогда он и впечатался в мою память, как в матрицу. У нас тогда была такая игра: открывать текст, наугад тыкать пальцем и читать напамять. Я неизменно выходила победительницей в этой игре.

Но, как проницательно заметил Юрий Лотман, знать наизусть "Евгения Онегина" - еще не значит понимать его. Конечно, я многого не понимала, но это меня не смущало. Магия пушкинского стиха полностью овладела мной. Текст "Евгения Онегина стал для меня сакральным. Иногда это принимало дикие формы. Впервые услышав оперу "Евгений Онегин", я была возмущена до глубины души тем, как можно изменять, обрывать, тем более дописывать Пушкина. Кто такой Гремин? У Пушкина нет такого персонажа! "Онегин, я скрывать не стану,/ Безумно я люблю Татьяну". Какая пошлость! Либретто, музыка тогда не имели для меня значения. Юность бескомпромиссна. Но до сих пор, слушая гениальную музыку Чайковского, я не могу избавиться от протеста против вивисекции, которой подверг Модест Чайковский пушкинскую "Пиковую даму".

Жизнь Пушкина стала интересовать меня гораздо позднее, нежели его творчество, но начало этому интересу было заложено еще в детстве. Помню, я стала расспрашивать маму о жене Пушкина: по моим тогдашним понятиям жена подходила ему гораздо больше, чем няня. Мама со всей решительностью пресекла мои поползновения, заявив, что не хочет говорить об этой женщине, потому что Пушкин погиб из-за нее. Такова была тогдашняя партийная установка относительно Натальи Николаевны, и мама не смела ее нарушить. Каково было ее личное мнение по этому поводу - неизвестно, но болезненный интерес к жене и личной жизни Пушкина у меня с тех пор остался.

Этот интерес подогревался тем обстоятельством, что Пушкин жил в Одессе. Конечно, я читала Одесскую главу из "Путешествия Онегина", но одно дело - литературное описание , и совсем другое - ощущение. Я как бы переселилась в Одессу пушкинского времени. Входя на брусчатое подворье гостиницы "Дю Норд", принадлежавшей приятелю Пушкина Карлу Сикару, я почти явственно ощущала физическое присутствие поэта, и даже дом на углу Ришильевской и Дерибасовской, выстроенный на том месте, где когда-то стояла гостиница Рено, волновал меня, хотя к Пушкину не имел никакого отношения...

По поводу моей страсти к так называемым "памятным местам" подшучивал мой литературный патрон Александр Андреевич Щербаков. Указывая на потолок редакционной комнаты, где помещался отдел культуры газеты "Знамя коммунизма", он говорил:

- Видите кольцо? Это от дыма сигары, которую здесь курил Александр Иванович Куприн в 1910 году.

Пушкин не поощрял копания в личной жизни писателя, равно как и откровенность самих писателей, стимулирующих плебс к смакованию интимных подробностей их биографий. Известно его резкое высказывание по поводу нездорового интереса публики к весьма откровенным "Дневникам" Байрона. Но это обстоятельство не могло остановить исследователей от вторжения в частную жизнь писателя, которая как бы уже становилась частью его творчества и, следовательно, общественным достоянием... Первый биограф Пушкина П.В.Анненков исходил именно из этого соображения.

Я сознательно опускаю свои университетские годы, потому что они не только ничего не дали мне в смысле познания Пушкина, но сделали все, чтобы убить в моей душе любовь к нему. Нас, мальчиков и девочек, не изживших романтического, привнесенного из семьи и школы отношения к поэту, отдали на растерзанье случайным серым личностям, заполнившим вакуум, оставшийся после репрессированных и умерших специалистов. Одесский (бывший Новороссийский) университет - не из столичных, к тому же советская власть прошлась по нему железной метлой, и все же я не допускаю мысли, что до войны и, тем более, до революции там преподавали такие бездарности, как в мое время...

Прохаживаясь мерным шагом от стены до стены, преподавательница Г. гнусавым голосом произносила какие-то затертые, плоские, избитые фразы, которые никак не вязались у нас со звонким именем "Пушкин". Мы растерянно переглядывались, не понимая, как можно говорить так и таким языком... о Пушкине. Потом, просматривая конспекты, мы обнаруживали в них почти одни отрывки пушкинских произведений - ни анализа, ни свежей мысли, ничего. Наверное, многие из нас пожалели тогда, что пошли на филфак.

Новое открытие Пушкина началось для меня с одесского периода его жизни уже в 70-х годах. Одесса праздновала 150 лет со дня приезда Пушкина в наш город. Было выпущено карманное издание, посвященное этому знаменательному событию, устраивались книжные развалы, ярмарки, литературные вечера. Торжественный вечер состоялся в Оперном театре. К Пушкину он имел весьма касательное отношение - и то только в художественной части. Торжественная же часть была посвящена успехам Одесской области в уборке урожая и выполнению социалистических обязательств, взятых к юбилею поэта.

Но это было еще не худшее: через весь огромный, сверкающий свежей позолотой зал - театр только что в очередной раз был заново отреставрирован - тянулось полотнище, на которым черным по голубому были выведены слова: "Я лиру посвятил народу моему". И стояла подпись: "А.Пушкин". Кто-то из сведущих людей объяснил одесским пушкиноведам в штатском, курировавшим мероприятие, что эти замечательные идейные слова написал, увы, не Пушкин, а Некрасов. Транспарант успели снять до прихода публики, но некрасовские слова остались рядом с пушкинским профилем на голубом пригласительном билете, как свидетельство непробиваемой тупости наших идейных руководителей.

А потом была экскурсия по пушкинским местам Одессы, которую я разрабатывала с тщаним, достойным диссертации. Экскурсия была востребуема редко, ибо любой попавший в Одессу турист заказывал непременный набор "город-катакомбы" и, обалдевший от потока информации, уезжал с полным сознанием того, что знает об Одессе все. Пушкина заказывали одиночки-энтузиасты, набить которыми автобус было для одесского бюро путешествий и экскурсий задачей проблематичной. Но все же как-то устраивались, хоть и редко. Не тащить же поклонников великого поэта пешком по всему городу по одесской жаре.

Пушкинская Одесса, оказалась, была не такой уж маленькой! Дом архитектора Бларамберга, за обеими дочерьми которого приударивал Пушкин, стоял на самом отшибе - на Канатной Я любила свое детище, которому отдала несколько лет жизни, и каждая экскурсия была для меня праздником. Уезжая, я подарила своей знакомой на память текст: в те времена не разрешалось вывозить ни одной напечатанной на машинке или написанной от руки буквы. Даже адреса и телефоны мы зашивали в кромки полотенец, а из книг бдительные таможенники выдирали невинные дарственные надписи вроде "Дорогому Додику от Толика".

В Америке, изнывая от тоски на работе, которую мог выполнить при известной тренировке шимпанзе, я старалась, как могла, загрузить свою память, чтобы ненароком не свихнуться. И тут мне пришла спасительная мысль - вспомнить текст своей пушкинской экскурсии. Это была нелегкая работа. Восстановленный кусок я незаметно записывала на клочках, подвернувшихся под руку, но зорко следившая за моими манипуляциями начальница строго одергивала меня: "Белла, не пиши письма". Хотя какие могли быть письма на обрывках чеков и старых конвертах? Но убогое воображение нашей Би не простиралось дальше этого. В самом деле, что можно писать на работе? Не стихи же! В этом смысле она далеко отстала от моих одесских начальниц, в каждом исписанном на работе клочке бумаги подозреваших статью, написанную в рабочее время для личных целей и, следовательно, в ущерб прямым обязанностям.

Восстановив текст экскурсии, я придала ему беллетристическую форму и послала в "Новое русское слово". Там она и была напечатана. Последние очерки - всего их было десять - были украшены замечательными гравюрами одесского художника Ильи Шенкера, которые были выполнены к 150-летию посещения Пушкиным Одессы.

Читателям очерки понравились. Мои русскоязычные коллеги по банку уже мысленно прощались со мной, рассматривали как потенциального "отъезжанта" в Нью-Йорк. Более того, они полагали, что автора таких замечательных очерков примут в штат единственной русской газеты с распростертыми объятьями.

Удача с одесским циклом побудила меня продолжить рассказ о пушкинской ссылке, уже не имея спасительной экскурсионной канвы. Одесса пришлась на середину ссылки. Что делать? Вернуться к началу или продолжить? Решила вернуться. Екатеринослав, встреча с Раевскими, путешествие на Кавказ: Минеральные воды, Гурзуф, Бахчисарай и, наконец, Кишинев. А потом уже Михайловское. Пушкинская библиотека у меня вполне приличная, но я решила обойтись без посредников - даже таких авторитетных, как Вересаев. В течение нескольких лет десятый том полного собрания сочинений - письма Пушкина - был моим верным спутником. Это были годы счастливого общения с великим поэтом один на один. С ним и с его стихами.

Копия рукописи пролежала у меня после публикации очерков 8 лет, пока я рискнула показать ее тогдашнему редактору "Нового журнала" Юрию Даниловичу Кашкарову, светлая ему память. Я сказала "рискнула" не для красного словца: рукопись практически была нечитаема. Напечатанная на линованной бумаге через чернильную копирку (с годами чернила расплылись), она могла отпугнуть кого угодно. Кашкаров не только мужественно прочитал рукопись, не только напечатал ее почти без изменений в 178-м и 179-м номерах, но даже что-то за нее заплатил, хотя гонорарного фонда у него не было - об этом я узнала позже. Эта публикация до сих пор является моей гордостью.

В 1986 году я заканчивала аспирантуру Хантер-колледжа. В качестве диссертации я выбрала тему: "Одесский период жизни и творчества Пушкина". Руководительница моей диссертации знала о Пушкине еще меньше меня и поэтому дала мне карт-бланш. Я использовала все мыслимые источники для того, чтобы подтвердить свою версию одесского периода... Диссертацию (masters essay) надлежало писать на английском, но я писала по-русски, потому что цитировать Пушкина в переводе на английский было нелепо. Моя диссертация - наверное, единственная, написанная на русском языке за всю историю Хантер-колледжа. Две главы из нее были напечатаны в "Новом журнале" и четыре - в "Вестнике".

В эти годы в Нью-Йорке возникло общество пушкинистов, и мне было предложено возглавить одну из его секций. Я отказалась от этой чести, во-первых, потому, что не считаю себя пушкинистом, а во- вторых, потому, что глубоко убеждена: профессия пушкиниста уникальна, требует огромной специальной подготовки, энциклопедических знаний, призвания и никак не может быть отнесена к таким массовым эмигрантским профессиям, как программисты или таксисты. С этой точки зрения само название "общество пушкинистов" мне представляется нонсенсом.

Правда, я согласилась открыть торжественное заседание 10-минутной речью, о чем вскоре пожалела. Дело в том, что моя речь, отпечатанная на трех листочках, подверглась суровой цензуре на предмет того, что некоторые положения могут не понравиться родственникам поэта, чье прибытие на праздник ожидалось. Эти положения не содержали в себе никаких открытий и никакой крамолы, но президент боялся, что они могут бросить тень на чело первого поэта России в глазах его потомков. Это отчасти напоминало чеховского человека в футляре по прозвищу "Как бы чего не вышло", а с другой - зловещую ЛИТ.цензуру, вынюхивающую крамолу всюду, в том числе и там, где ею и не пахло.

Приглаженный и напомаженный на советский манер Пушкин меньше всего соответствовал тому, что я хотела о нем сказать, и я отказалась от вступительного слова, предоставив его президенту вместе с причитающимся мне гонораром. На этом отношения мои с "обществам пушкинистов" закончились. А с Пушкиным - остались. Навсегда.

Я хочу закончить этот очерк пушкинским описанием Одессы, которое современники поэта назвали поэтической грамотой на бессмертие. Как одесситке, мне эти строки особенно дороги.

Я жил тогда в Одессе пыльной,
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там все Европой дышит, веет,
Все блещет Югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжелой,
И сын египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной -
И тут бы, право, не солгал.
В году недель пять-шесть Одесса,
По воле бурного Зевеса,
Потоплена, запружена,
В густой грязи погружена.
Все домы на аршин загрязнут,
Лишь на ходулях пешеход
По улице дерзает вброд;
Кареты, люди тонут, вязнут,
И в дрожках вол, рога склоня,
Сменяет хилого коня.


Смотри также:


Содержание номера Архив Главная страница