Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

"Вестник" #21(228), 12 октября 1999

Исаак ФИЛЬШТИНСКИЙ (Москва)

РАССКАЗЫ ИЗ ЛАГЕРНОЙ ЖИЗНИ

ИЗ КНИГИ "МЫ ШАГАЕМ ПОД КОНВОЕМ" (THE EDWIN MELLEN PRESS, 1999)

ВСТРЕЧА

Старые лагерники заметно выделяются на фоне новобранцев. Распознать тянущих свои сроки еще с довоенных времен и переживших голод военных и послевоенных лет политиков не составляет труда. Беззубые от цинги и пеллагры, с обострившимися от многолетнего недоедания чертами лица, они заметно отличаются от тех, кто попал в послевоенные наборы. Длительное пребывание в лагере накладывает отпечаток и на психологию и нравственность зека. Под влиянием уголовного окружения, с его цинизмом, жестокими законами и несложной звериной философией "умри ты сегодня, а я умру завтра", некоторые, лишенные надежной нравственной опоры старые политики часто теряли человеческий облик и становились озлобленными, мелочными, эгоистичными, нередко из их среды вербовались стукачи. "Старые лагерники - народ отпетый, продадут и предадут ни за понюшку табака, - поучал меня еще в Лефортовской тюрьме зека-повторник, - праведники среди них - птицы редкие, лагерь не делает человека лучше, наоборот, развивает эгоизм и цинизм".

Подобное мнение представляется мне не вполне справедливым. Влияние лагерной жизни на человека не столь однозначно. По моим наблюдениям, она его не портит и не улучшает, но беспощадно выявляет заложенные в нем еще на воле задатки. Экстремальные ситуации обнажают его сущность, измеряют его масштаб.

Судьба столкнула меня в лагере с одним из старых каторжан набора 30-х годов - Владимиром Александровичем Ворониным (фамилия изменена. - И.Ф.). Мы случайно разговорились, и я со своим неизбывным интересом к свежим людям сразу же прилип к новому знакомому. Он был расконвоированным и работал на какой-то финансово-экономической должности в управлении Каргопольлага, то есть, по лагерным понятиям, был придурком самого высокого ранга. Подневольная жизнь, конечно, в какой-то степени сделала свое дело, но вместе с тем Воронин, человек лет шестидесяти, в отличие от многих других пожилых обитателей лагеря со стажем, был еще сравнительно крепким, сохранил и некоторое чувство собственного достоинства, и хорошее чувство юмора. Он охотно помогал солагерникам. Так, по моей просьбе, используя знакомства с вольняшками, он устроил одного моего соученика по институту на придурочную должность нормировщика на подсобном предприятии, где тот смог прокантоваться почти до самого освобождения. По комсомольской привычке 20-х годов он сразу перешел со мной на "ты", хотя я, годившийся ему в сыновья, не позволял себе обращаться к нему столь фамильярно.

Воронин поведал мне, что еще гимназистом в начале революции вступил в партию, потом был парторгом одного из самых больших ленинградских заводов, позднее стал секретарем одного из ленинградских райкомов, где вел жестокую борьбу с "зиновьевским охвостьем", а закончил свою партийную карьеру в должности секретаря обкома партии в Архангельске, куда был направлен "для выкорчевывания остатков троцкистско-бухаринской оппозиции".

- Для меня поговорить с рабочими на заводе по-настоящему, по-партийному, часа два-три без всякой бумажки никакого труда не составляло, - с гордостью говорил он. - В Ленинграде в 1928 году у меня было даже специальное задание от секретаря обкома - собирать распространяемую троцкистами литературу и уничтожать ее. Ни в какой оппозиции я никогда не состоял, хоть меня и посадили по самой страшной по тем временам статье - КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность), по ней могли и вышку дать.

После тяжелого следствия Воронина отправили с 8-летним сроком в лагерь, а когда в 1946 году этот срок подходил к концу, его этапировали в местное управление МГБ и без всякого суда, решением Особого совещания, добавили еще 8 лет. К моменту нашего знакомства он уже провел в лагерях около 14 лет, ни на какое освобождение в будущем не надеялся и считал себя зека до конца жизни.

- Владимир Александрович, - наивно спросил я его как-то, - а зачем же вас-то посадили? Ведь вы и революцию делали, и в партийную элиту входили, и служили существующему режиму не за страх, а за совесть. Какой в этом смысл?

- Смена опоры, - спокойно и просто ответил Воронин. - Сталину нужно было убрать всех нас и повсюду насадить преданных ему людей. Это закон революционного процесса. Ведь сказано: "Революцию задумывают мечтатели, осуществляют герои, а плодами ее пользуются подлецы". Наша революция не составляет исключения.

- Но вы ведь, наверно, считаете революцию делом нравственным и справедливым? - несколько обескураженный столь прямым ответом старого партийного функционера спросил я.

- Моральные категории к политике, а тем более к революции неприложимы, - ответил Воронин. - Русская революция, как и английская и французская, была логическим продолжением всего хода отечественной истории. Всякая революция в конечном итоге поедает своих сынов. Ты Франса "Боги жаждут" читал? Революция - стихия, а я - песчинка в общем потоке.

- Ну, хорошо, - продолжал я свои вопросы простака. - Вы - партийный функционер, и Сталин бросил вас за решетку, потому что, как вы говорите, менял опору. Но зачем он сажает рядовых граждан всех возрастов и профессий? Мы-то, вроде, на власть в государстве не претендуем?

- А ты, когда ходил в институт, изучал диамат и истмат? - улыбнулся Воронин. - Вам ведь говорили, что государство - это сложная машина с колесиками, винтиками и разными там шестеренками. Вот тебя в эти шестерни и втянуло. Сидишь по статье пятьдесят восемь. Что-то не то сказал? Больше не болтай!

Логика Воронина не показалась мне особенно убедительной, но я промолчал.

От Воронина я много узнал о жизни лагерников в конце 30-х годов: о массовых расстрелах и пеших этапах, во время которых конвоиры пользовались каждым удобным случаем, чтобы пристрелить всякого, кто хоть на полметра выходил из колонны или за зону условного оцепления. Это был своеобразный спорт или выгодный промысел, потому что за каждого убитого конвоиры получали вознаграждение как за предотвращение побега.

- В случае опасности мы все сбивались в плотную кучу, - рассказывал Воронин, - чтобы не дать конвою повод пустить в ход оружие.

- Хорош ли такой порядок в стране "победившего социализма"? - дразнил я Воронина.

В ответ он лишь загадочно улыбался, как человек, допущенный к высшим, простым смертным недоступным, государственным тайнам.

Однажды я застал Воронина за чтением газеты с очередным выступлением Сталина по случаю каких-то торжеств. "Настоящий партийный документ! - сказал с уважением Воронин, аккуратно складывая газету. - Надо будет еще раз прочесть повнимательнее". Сказано это было, по всей видимости, совершенно искренне.

Как-то вечером к нам в зону пригнали этап из Ленинграда. Среди разного рода блатного и воровского люда заметно выделялся человек лет пятидесяти, выше среднего роста, с лицом по-барски гладким и даже не по-тюремному раскормленным. Мы разговорились. Я не ошибся, он оказался из политиков. Это был некий Ш., осужденный по статье 58, пункт 10-11 (антисоветская агитация с сообщниками), Особым совещанием.

Ш. всю жизнь занимался партийной работой, перед арестом был секретарем одного из ленинградских райокомов партии и проходил по нашумевшему делу Попкова-Кузнецова и других высших ленинградских партийных и государственных чиновников. В лагере Ш. был сразу устроен на какую-то должность в лагерном управлении и вопреки правилам вскоре был расконвоирован. Он много рассказывал о своем следствии, последними словами ругал инициатора Ленинградского дела Маленкова, которого почему-то именовал "татарином", и превозносил до небес Жданова. Ш. не всегда был в состоянии скрыть свою неприязнь к обидевшей его власти, а однажды, когда колонну гнали в зону мимо поселкового продовольственного магазина, вокруг которого змеилась длинная очередь местных жителей, он устроил целый митинг.

- Вон они, наши мужички, - кричал он, - хлебушек сеют, а досыта его не едят! Я сам из крестьян, горькую крестьянскую долю знаю!

Узнав, что Ш. из Ленинграда, я сказал ему, что в лагере сидит еще один бывший ленинградский партработник. Ш. заинтересовался, и я назвал ему Воронина.

- Владимир Александрович? - быстро переспросил Ш.

- Да, а вы с ним знакомы? - ответил я вопросом на вопрос.

- Встречались, - как-то неопределенно сказал Ш. - Он из бывших троцкистов.

- Хотите, познакомлю?

- Да-а-а, конечно, - весьма сдержанно реагировал Ш.

По всему было видно, что особого желания встречаться с Ворониным он не испытывал.

На небольшом пятачке зоны не встретиться было невозможно, и несколькими днями спустя Воронин заметил Ш.

- Ты не знаешь, кто этот человек? - спросил он меня.

Я объяснил.

- Ну, конечно, я его знаю. Незадолго до ареста в 1938 году против меня возбудили паритйное дело. Обвиняли в связях с троцкистами. Припомнили, что я был знаком или работал с кем-то, кого позднее разоблачили как троцкиста. Ш. был главным моим обвинителем. Он в то время был восходящей звездой на партийном Олимпе, фабриковал персональные дела пачками.

Мною, как всегда, овладело любопытство, и, когда однажды во время моей беседы с Ворониным мимо проходил Ш., я его окликнул.

- Вот, познакомьтесь, ваш земляк, тоже ленинградец, я вам о нем уже говорил.

- Да, мы знакомы, - как-то криво заулыбался Ш., - вместе работали в райкоме, да и в Ленинградском горкоме частенько встречались. Как говорят: "Гора с горой не сходятся, а человек с человеком..."

- Как же, как же, помню, встречались на партийной комиссии, когда меня исключали из партии, - сказал Воронин.

Я ожидал, что между бывшими недругами начнется выяснение отношений, но этого не произошло. Старые знакомые, они, как близкие друзья и сотоварищи по политическим играм, стали дружно обсуждать судьбы сослуживцев из ленинградской партийной верхушки, вспоминать, кто в какой системе работал. Выяснилось, что одни общие знакомые были арестованы и исчезли, а другие сделали головокружительную карьеру. Среди последних были и Жданов, и Косыгин, и Маленков. Создавалось ощущение, что существовала огромная пирамида из партийных чиновников, причем каждый по мере сил карабкался вверх, и одни там удерживались, а другие соскальзывали вниз и вовсе исчезали из жизни. Дружелюбный тон их беседы меня поразил. Однажды я спросил у Воронина:

- Как вы можете так спокойно и даже миролюбиво разговаривать с этим человеком, словно он ничего дурного вам не сделал?

Воронин махнул рукой:

- Не он, так другой. Мы так понимали тогда свой партийный долг. И он его выполнял. Будь я на его месте, а он - на моем, я действовал бы точно так же.

- Простите, Владимир Александрович, - почти завопил я, - но ведь он действовал не бескорыстно! На ваших костях карьеру делал!

- Так мы все тогда понимали свое служение партии, - угрюмо повторил Воронин.

Бывшие секретари постепенно сблизились, и Ш. даже перебрался на соседние нары, чтобы быть поближе к своему собеседнику. Теперь его отделял от Воронина лишь узкий проход. Я редко принимал участие в их разговорах, но когда оказывался поблизости, до меня доносилось: "он был хороший коммунист", "демагог и болтун", "не всегда был принципиален", "оказался врагом народа". Постоянно повторялись формулы вроде: "на пленуме горкома партии", "в закрытом письме ЦК" и тому подобные. Меня поражало, что даже в своих беседах здесь, в лагере, они не могли отказаться от лексики и фразеологии, позаимстованных из партийно-бюрократического реквизита и отличных от бытовой речи нормальных людей.

- Вот вы, Владимир Александрович, говорите про кого-то, что он оказался врагом народа, - спросил я однажды Воронина. - Вы, что, после всего вашего тюремного и лагерного опыта все еще верите в существование каких-то мифических шпионов, вредителей, диверсантов и тому подобных страшных преступников, коих сотни тысяч, если не миллионы?

Воронин как-то странно на меня посмотрел и промолчал. Казалось, он был раз и навсегда запрограммирован стереотипными партийными понятиями, отказаться от которых не мог. Я поражался этой, с позволения сказать, принципиальности. Когда мой естествоиспытательский интерес к этой паре был исчерпан и пиквикская любознательность удовлетворена, я перестал с ними общаться.

К числу наиболее тяжких испытаний лагерной жизни, несомненно, следует отнести полное и постоянное отсутствие "прайвеси" - возможности хоть на короткий срок побыть наедине с самим собой. Самые разные люди обитают вместе в тесном бараке, зажатые на нескольких метрах жилплощади. Отсюда множество бытовых неудобств и постоянных конфликтов. Малейший повод может привести к столкновению озлобленных и усталых людей, а иногда и к драке. Воронин и Ш. также нередко ссорились, что вызывало со стороны окружающих смех и ядовитые подначки. За долгие годы лагерной жизни у Воронина сложились определенные бытовые привычки, которые помогли ему выстоять в борьбе за существование. Он не имел родных на воле: жена была арестована вместе с ним и сгинула где-то в лагерях, а сын от него отказался. Никаких посылок он не получал и жил на то, что ему давал не слишком щедрый начальничек. Ни на чью помощь извне он рассчитывать не мог и привык вести свое несложное хозяйство аккуратно и педантично. В отличие от Воронина, Ш. был человек избалованный и достаточно бесцеремонный. Он регулярно получал от жены из Ленинграда обильные посылки и не был склонен делиться со своим лагерным другом. Это был государственный придурок новой формации, чуждый и даже враждебный былым революционным идеям всеобщего эгалитаризма. Когда ему было нужно, он мог, не спросив разрешения, взять у соседа по нарам любой предмет и даже извлечь у того из "заначки" что-либо из съестного. Это приводило к постоянным ссорам. Но однажды столкновение между друзьями было вызвано жесткой шуткой окружающих, неприязненно относившихся к Ш. А произошло это так. Воронин принес в барак купленные за зоной брюки вольного образца и, положив их на нары, отправился в столовую. Минуты через две в бараке появился Ш. с большим мешком в руках - посылкой, которую он только что получил из дома. Бросив мешок на нары, он тоже куда-то вышел. Соседи по бараку решили разыграть друзей. Один из зека вскрыл посылку Ш., сунул в нее брюки Воронина и вновь аккуратно увязал мешок. Ш., возвратившись, стал перебирать присланные пожитки и, обнаружив брюки, очень обрадовался.

- Вот хорошо, догадалась жена прислать брюки, - с торжеством объявил он, - а я, когда получал посылку, их и не заметил!

Ш. примерил брюки, которые оказались ему впору, завернул их обратно в посылку и отправился в столовую. Тут возвратился Воронин и стал искать свою покупку.

- А ты посмотри у Ш. в мешке, - невинным голосом, как бы между прочим, посоветовал ему один из зека. - Он там чего-то копошился!

Воронин полез в мешок Ш., наткнулся на брюки и пришел в ярость.

- Этого еще не хватало, у старого лагерника и товарища воровать, - кричал он, - такого со мной не было уже много лет!

Тут в барак возвратился Ш., и между друзьями началась грубая перебранка. Сразу же образовались партии. Одни с пеной у рта доказывали, что видели, как Воронин принес купленные брюки, другие с не меньшим пылом свидетельствовали, что Ш. извлек предмет спора из посылки. Ощущая за спиной могучую поддержку сторонников, несчастные жертвы розыгрыша чуть не плакали, доказывая свою правоту, обвиняя и оскорбляя друг друга, а окружавшие их зека подначивали их и наслаждались потехой. Лагерники ценят всякую возможность посмеяться и особенно охочи до подобного рода жестокого цирка, когда поводом для смеха становится человеческое унижение. Когда, вдоволь натешившись и объяснив ссорящимся, что с ними сыграли злую шутку, обитатели барака разошлись кто куда, мы остались в бараке втроем, и тут Воронин и Ш. вдруг перешли к яростной политической перепалке. Унижение воскресило старые обиды, и все, что годами таилось под спудом, мучило их и волновало, всплыло на поверхность. Сказалась старая привычка придавать всякой личной вражде политическую мотивацию.

- Вы породили целое поколение стяжателей и воров, отступили от наших партийных идеалов, - кричал обычно сдержанный, когда речь шла о политических вопросах, Воронин, - помогли Сталину разгромить старую партийную гвардию, а сами стали обмещанившимися чиновниками. Вами движут только корыстные интересы, ради них вы готовы на любую подлость, уничтожали сотни тысяч преданных делу Ленина людей, обвиняли кого попало в троцкизме.

- А вы, что, были святыми, щадили своих противников? - кричал в ответ Ш. - Не громили тех же троцкистов и прочих уклонистов? Кто уничтожил еще в начале тридцатых годов всю ленинградскую партийную организацию - не вы ли? Мы, по-вашему, поколение партийных чиновников и циников. А кто воспитал в партии нетерпимость, подымал крик и требовал расправы над теми, кто вам перечил? Вы превратили партию и народ в послушное стадо, а теперь кричите о нашем цинизме. Мы ваши примерные ученики и ваши жертвы. Вы обвиняете нас в уничтожении старой партийной гвардии. А не вы ли, эта самая партийная гвардия, ради мнимого осуществления своих утопических идей уничтожили лучшую часть народа - крестьянство и интеллигенцию, вырастив покорных холуев и пьяниц? Вы утверждаете, что действовали бескорыстно. А разве вы не жили боярами с вашими привилегированными магазинами, когда страна голодала из-за ваших экспериментов? А мы последовали вашему примеру и старались жить послаще. За что боролись?..

Взаимные обвинения так и сыпались с обеих сторон, и каждое высказывание вполне тянуло на 58-ю статью. Мое присутствие их не смущало. Но любопытно, что в своих страшных разоблачениях ни тот, ни другой не затрагивали саму основополагающую доктрину, не высказывали сомнения в том, что они именовали генеральной линией. И стоило мне заикнуться о некотаорой безнравственности их позиции, как эти два представителя разных поколений партийной элиты объединялись против меня, и Воронин, указуя в меня перстом, заявил: "Вот какое беспринципное поколение вы воспитали!"

На следующий день после яростного спора они снова мирно беседовали, и до меня опять дносилось: "на последнем пленуме", "бухаринцы", "принципиальный коммунист" и т.п. Исповедуемое этими людьми учение со всей его фразеологией стало их второй натурой, и на другом языке они уже говорить не умели. Трудно решить, чего в их взглядах и речах было больше: привычки, фанатизма, лицемерия или элементарной дурости. "Гвозди бы делать из этих людей", - сказал как-то один из зека, вспомнив известную строчку из баллады Тихонова. "Именно! Но только гвозди!" - подумал я.

БРАТЬЯ

В бригаде его не любили. Это был высокий, широкоплечий верзила лет тридцати. Бригада плотников, в которой он работал, состояла в основном из жителей Западной Белоруссии, людей уже немолодых, мирных и законопослушных, отбывавших срок по 58-й статье. Многие из них были знакомы друг с другом еще до ареста, и в их среде никаких конфликтов никогда не было. В перерывах между работой они сидели в инструменталке, молча покуривали или вели неторопливую беседу, чаще всего о своих домашних делах. Парень держался скромно и, казалось, ничем не должен был вызывать дурного к себе отношения. Среди плотников, в прошлом крестьян, еще сохранялись былые патриархальные нравы, и лагерная брань не вошла в обиход. Но когда речь заходила об этом парне, они теряли всякую деликатность и не стеснялись в выражениях, а бригадир, также из "западников", всячески к нему придирался и ставил его на самую тяжелую работу. Однако парень не противился и делал все, что от него требовали, не споря и не жалуясь. Когда в бригаду привозили "обед", то есть жидкую кашу, что случалось далеко не каждый день, он последним подходил с миской к раздатчику, а если каши на него не хватало, молча отходил в сторону и довольствовался куском хлеба, запивая его кипятком.

Однажды во время переклички я узнал его имя: Василий Жмурко. Стандартная статья - 58, пункт 1а (измена родине). Срок - 25 лет.

В придирках к Жмурко особенно усердствовал худенький, небольшого роста паренек лет двадцати пяти. Не довольствуясь обидными замечаниями в адрес Василия, паренек этот, проходя мимо, старался его как-нибудь задеть то плечом, то ногой, а иногда даже отвешивал пинок или ударял по шее. Однако Жмурко все безропотно сносил и вроде бы даже испытывал какое-то удовлетворение от сыпавшихся на него оскорблений и колотушек. Казалось, он воспринимал все издевательства как заслуженные и постоянно ощущал себя в чем-то виноватым.

Подозревая недоброе, я как-то спросил доверявшего мне "западника", не связан ли Жмурко с "опером", то есть не из числа ли он обыкновенных лагерных стукачей. Ответ был отрицательным. "Так за что же вы его все так не любите?" - невольно вырвалось у меня. "Стало быть, заслужил!" - сквозь зубы пробормотал собеседник и отвернулся.

Всеобщий молчаливый заговор против парня меня заинтриговал. Поэтому я не раз подсаживался к Жмурко и пытался завести с ним беседу, но он лишь настороженно на меня косился, испуганно отворачивался, а то и просто вставал и уходил. Однажды, при очередной грубой выходке ненавистника, я попытался вмешаться и спросил у присутствующих рабочих бригады, почему они терпят очевидную несправедливость, не заступятся за парня и не осадят его недруга?

- Ты не встревай, братья они. Петька - брат ему, - ответил один из рабочих.

- Родной брат? - с изумлением переспросил я.

- Двоюродный, свои у них счеты, - сухо проговорил мой собеседник, - не нам их судить.

Как-то Василий сел в углу барака писать письмо.

- Все письма пишешь, подлюга, - прошипел проходивший мимо Петр и, сильно ударив брата ладонью по затылку, двинулся дальше.

Лицо Василия залилось краской от гнева и обиды. Но он сдержался и опустил голову, а через несколько минут залез на свое место на верхние нары, укрылся с головой бушлатом и затих.

Заключенным из западных областей частенько приходили посылки от их сельских родственников. Присылали их и Василию. И однажды я видел, как он подошел к брату и передал ему в мешочке значительную часть полученного, а тот молча, как должное, принял дар, не сказав при этом ни слова благодарности. Этот эпизод еще более возбудил мой интерес к загадочному остракизму, который Жмурко так покорно принимал. И однажды, когда Петра прислали к нам на лесобиржу сооружать деревянные навесы над штабелями досок, я подошел к нему во время перерыва и напрямик спросил, почему в бригаде обижают его брата?

Петр долго мялся, но в конце концов выложил мне всю историю.

- Мы - двоюродные братья, мой отец и его мать - брат и сестра. Мы из-под Любчи, есть такой городок в Белоруссии. Село наше находится в десяти километрах от него. Отец его пьяница, спился и помер, когда Василий еще мальчишкой был. Остался он с больной матерью. Отец пожалел их и принял в наш дом. Мы неплохо жили, в селе богатыми считались. Кроме меня, в семье еще два брата и сестра были. Отец не делал различия между Васькой и своими детьми. Он всякую работу делал в поле и по дому наравне с нами. Грянула война с Германией. У нас в Польше всех, кто только оружие мог держать, мобилизовали в армию. И недели не прошло, как ваши вступили в Польшу и мы оказались под Советами. Говорили, что освобождать нас пришли от польских панов. Василий в одночасье переменился. Вступил в комсомол, пролез в сельское начальство. Нас и знать больше не желал, даром, что столько лет наш хлеб ел. Когда стали мужиков побогаче высылать на восток, он, правда, нас прикрыл, тогда в конторе сельсовета служил, и из списков на высылку вычеркнул. Не потому, что особо нас любил или жалел, а чтобы самого не замели за родственные связи с кулаками. Отец мой, правда, в это время прятался. В сорок первом пришли немцы. Василий на восток было подался, но не успел. И укрылся в селе, километрах в двадцати от нас. Мы его, конечно, выдавать не стали. Война разорила наше хозяйство. Сперва немцы бомбили, когда ваши пришли - все поотбирали, а потом и немцы похозяйничали. Братья мои и сестра разбрелись кто куда, а я решил податься на заработки в Германию. Попал к богатому хуторянину в Баварии, сыновей его забрали в армию, а ему разрешили держать батраков из западных областей России. У него я всю войну и проработал. После войны захотелось вернуться на родину. У меня в Германии ведь никого не было, а жизнь там в сорок шестом году была не очень. Посылаю Ваське письмо, получаю от него ответ. Пишет, что жизнь налаживается, никого не трогают. Всем, кто и виновен в чем, амнистия вышла. А я ведь и вовсе ни в чем не был виноват. Правда, вокруг говорили, что того, кто во время войны у немцев работал, власти в России не жалуют. Подозрения у меня были, что посадить могут. Осторожно в письме запрашиваю Василия. Он в ответ: "все брехня", "вражеская пропаганда". Насчет пропаганды мне и самому все было ясно. Газеты и перед войной и во время войны врали, что в Германии, что в России. Я и поехал. Приезжаю. Дом новая власть конфисковала. Жить негде. Стали меня таскать на допросы. Все дознавались, как я сотрудничал с врагами, как завербован был. Месяца три меня так маяли, а потом однажды ночью за мной пришли. Тут я, наконец, понял, что Васька с органами связан, письма по заданию пишет и одного уже до меня посадить успел. Человек получил от него письмо с приглашением приехать. Возвратился. А тут - хлоп, мышеловка захлопнулась. Дали мне четвертной как изменнику родины. В чем состояла моя измена, понять невозможно. Так братишка мне отплатил за все добро, что наша семья ему сделала. Потом и сам сел. Ведь у Советов правило такое: кто им служит, того надо выжать до предела, а потом посадить. Они и своих не щадят. Василий тоже под оккупацией был - вот вам и повод. Теперь у него хоть семья осталась на воле, жена, ребенок. Ему помогают, посылки шлют. Я же гол как сокол, один на всем свете. Сестра умерла. Братья куда-то уехали, а может, и в лагерях сидят.

Казалось, после разговора с Петром картина прояснилась: парня облагодетельствовали добрые родственники, а он при большевиках стал делать карьеру и ответил злом на добро. Действовал заодно с властями и способствовал аресту попавших в Германиюа земляков. Поэтому все в бригаде его не любят. Однако что-то тут не очень ладилось. Василий явно не был связан с "опером", в лагере не устроился, подобно другим агентам-провокаторам, на легкую работу. Да и по типу своему, по моим представлениям, не соответствовал такой дурной характеристике. Первое впечатление часто обманывает. Лагерь научил меня не делать скороспелых выводов и не судить о людях сплеча. Поэтому мне хотелось выслушать и другую сторону. Такая возможность представилась.

Лагерное начальство почему-то решило отправить Василия на дальний этап. Об этом ему стало известно за день до отправки.

Накануне вечером обычно неразговорчивого, чуждающегося всякого общения с окружающими Василия что-то заставило самого ко мне обратиться. Он заметил, что я отношусь к нему с сочувствием и даже раз пытался заступиться за него перед собригадниками. Преодолев обычную робость, он подсел ко мне и рассказал свою историю.

- Завтра меня отправляют на этап, едва ли суждено снова встретиться. Ты, верно, думаешь, что я дурной человек, стукач. Расскажу тебе на прощание всю правду, а ты уж сам суди, в чем моя вина. Из Белоруссии мы. Мне десять лет было, когда отец помер. Мать болела. Я вроде сироты остался, и дядька взял нас в семью. У него хозяйство было, но он больше по торговой части действовал, зерном торговал. В селе слыл первым богачом. Жадный он был, хоть и жил в достатке, все ворчал, что мы его объедаем и ему приходится бездельников кормить. А я еще мальчишкой все работы по хозяйству делал, скотину пас, сено косил, картошку копал. Дядька все отдавал своим детям, а нам - что от обеда оставалось. Так лет шесть жили. Натерпелись. Потом, когда мать умерла, мне и вовсе житья не стало. В тридцать девятом пришли русские. Я, ясное дело, поверил, что теперь наступает справедливость и всеобщее равенство. Мы ведь и прежде поляков не очень-то любили. Новая жизнь для меня пошла. В комсомол вступил. В вечерней школе учиться стал. Избрали меня в селе комсомольским секретарем, в сельсовет на работу устроили. А как начали богатых мужиков на Восток высылать, семья дядьки первой в список угодила. Я за них вступался, всячески укрывал и от высылки спас. Все же как-никак родня. Началась война с Германией. Мне в райкоме комсомола поручили остаться на подпольной работе, паспорт на другое имя выправили. Но какая уж тут работа, ведь у нас немцев в первые дни как освободителей встречали! Я в другой район перебрался к знакомой бабке, жил с ней, работал у нее, так всю войну просидел. Потом снова ваши пришли. Я вернулся в село. Женился. Однажды вызвали меня. "Ты где был, мать твою, в войну? Где твоя комсомольская совесть?" Посадить грозились. Потом говорят: "Ты нам помочь должен. Многие в войну к немцам сбежали. Их надо домой вернуть. Вот тебе список. Ты узнай у родных их адреса и напиши им, что вышла амнистия для всех, чьи руки не замазаны кровью. Пусть приезжают". Тогда я еще верил им, но все же как-то сомневался и писать письма мне нехотелось. К этому времени я уже кое-что понимать стал. А они все давили: "Пиши да пиши!" А я не пишу. Вызвали меня снова. "Тебе что велено было сделать?" Я говорю: "Я писал, а они не отвечают!" "Ты, что, с нами в жмурки вздумал играть? Даром, что Жмурко! Больно ты хитрожопый. Не знаешь, что все письма за границу через наши руки проходят? У нас все на учете. Станешь ваньку ломать - тебя и жену посадим. Есть за тобой грешок. В войну обязался с нами работать, подписку дал, а сам на хутор сбежал бабу драть. Теперь будешь письма прямо нам приносить!" Вот я и начал писать разным людям. За жену и ребенка боялся. Кто с малым останется, если заметут? Петька же мне сам первый написал. Я и адреса его не знал. Спрашивал, можно ли приехать. Я подумал, что вины за ним нет, с немцами он не сотрудничал. Вот я и написал - приезжай, мол, мы теперь живем хорошо. Кто в чем виноват, того советская власть простила. За тобой и грехов нет, только что уехал в Германию на работу. Петька вернулся, месяцев пять погулял, а потом его и посадили. На следствии он на меня наговорил, будто я с немцами сотрудничал. Не мог простить мне моих писем. Знали все, что он врет, но все равно нам обоим по двадцать пять лет влепили. Будь она проклята эта ваша власть, сперва мне сказками голову задурила, а потом со мной же ни за что ни прочто расправилась. Хотя, по совести сказать, виноват я, что служил этой власти, поверил ей, взял в душу грех. Да и жену с ребенком берег. Вот наши и ненавидят меня. И ругают, а то и бьют. А я и не сопротивляюсь. За дело бьют.

- Сколько же человек по твоим письмам возвратилось? - настороженно спросил я.

- Кроме Петьки, еще один из нашего села вернулся. Другие не очень-то поверили. Его сперва посадили, а потом вскорости выпустили. Он и по сю пору в селе живет.

На следующий день Василия отправляли. Он стоял у вахты с несколькими бедолагами, также назначенными на дальний этап. Вещей у него не было, в руках он держал лишь маленькую сумочку, из которой высовывался этапный паек - буханка черного хлеба. Поодаль стояла небольшая группа рабочих из бригады строителей. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Среди них был и Петр. Вдруг Петр отделился от других и подошел к Василию. Некоторое время братья стояли и молча смотрели друг на друга. Меня поразило едва уловимое внешнее сходство между ними, хотя Василий был на голову выше брата.

Первым заговорил Петр:

- Значит, уезжаешь?

- Везут куда-то. Говорят, в воркутинские лагеря.

- Придется ли свидеться еще?

- Кто знает. У обоих по четвертаку. Едва ли выживем.

- Ты, того, на меня зла не держи. Оба мы друг перед другом виноваты.

- Чего уж там виноватого искать. Жизнь зверюгами сделала.

Не сговариваясь, братья протянули друг другу руки и как-то неловко обнялись.

Этап построился и двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, а потом разошлись.


Смотри также:


Содержание номера Архив Главная страница