Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

"Вестник" #19(226), 14 сентября 1999

Борис НОСИК (Париж)

ТАИНСТВЕННЫЕ СМИЛОВИЧИ ХАИМА СУТИНА

Когда мне пошел пятый десяток, я решил съездить в местечко Смиловичи, где родилась мама. К этому времени я успел исходить и изъездить всю свою обширную родину (она называлась тогда Советский Союз и включала не только Россию), а в иных местах, скажем, в Поволжье, в Крыму, в Средней Азии, на Кавказе, на Валдае и на Русском Севере вообще, бывал десятки раз. Я даже не знаю, отчего я не спешил в Смиловичи и вообще на родину предков, в Белоруссию. Может, оттого, что не ждал увидеть там ничего привлекательного.

Похоже, что родители вспоминали и Смиловичи, и даже Минск без особой нежности. Самое слово "местечко", помнится, было словом смешным (как в иных русских семьях слова "колхоз" и "деревня": эх ты, деревня!). А уж эпитет "местечковый" явно был уничижительным, служил неким антонимом к словам "современный", "интеллигентный", "просвещенный", "развитой". Не знаю, отчего. Может, оттого, что это была черта оседлости, из которой они вырвались. Может, оттого, что им нравилось быть москвичами, горожанами, "современными людьми" и не какими-то там евреями, а просто "советскими людьми".

Когда недавно мой попутчик в автобусе, шедшем из Беэршевы в Иерусалим, молодой, довольный собой румяный хасид в черной шляпе сообщил мне, что большевики запрещали евреям молиться, я призадумался. Вряд ли можно кому-нибудь запретить молиться. Молиться можно в одиночестве, оставаясь наедине с Богом (так даже лучше). Можно запретить соблюдение обрядов, можно закрыть синагоги (что большевики и сделали), но запретить молиться трудно. Так же, как запретить писать стихи и романы. Любые, какие хочешь. Не сможешь напечатать какие хочешь, может, придется прятать рукописи, но писать не запретишь...

Так вот, мне вспоминается, что родители не скучали по местечку, по синагоге и по забытым правилам своей строгой религии. Они рады были вырваться на волю. Чем строже правила, тем сильнее, наверно, это желание вырваться.

Французский художник Хаим Сутин, который родился в том же самом местечке Смиловичи года на три позднее, чем моя бабушка, похоже, не рвался назад в местечко. И не похоже, чтобы хранил о нем светлые воспоминания. Он вырвался из местечка мальчишкой - в живопись. Ему еще повезло, хотя он не производит впечатления человека везучего. Позднее его односельчане вырывались в бунт, в политику, становились "комиссарами в пыльных шлемах" и гибли у стенки - в 1919-ом, в 1937-ом, в 1949-ом и еще, и еще. Иногда уже успев обагрить руки кровью, иногда чудом избежав этого. Стеснение, глухие стены и строгая регламентация часто рождают крайности бунта.

Когда мы гуляли по иерусалимскому кварталу хасидов Меа-Шеарим, израильские друзья вполголоса повествовали мне о вечных всплесках темперамента (чаще всего любовного) в стенах фанатичного квартала. Известно о них становится тогда, когда темперамент выплескивается за стены и возникает скандал...

Моя мама и ее сестра были близнецами, двойняшками, и выкормить их помогала бабушке кормилица Наталья. Потом она помогла выкормить близнецов-мальчишек другой землячке из Смиловичей, - Наталья звала ее Рудельсониха. Вместе с Рудельсонихой она перебралась в Москву, у нее и жила, рядом с ею выкормленными Яшкой и Гришкой. Наталья с гордостью сообщила мне однажды, что оба ее воспитанника стали в Москве "минцанерами". Гораздо больше удивило меня ее сообщение о том, что покойный муж Рудельсонихи был раввин, ребе. Я думал, что "ребе" это просто персонаж из анекдотов ("ребе, у вас развязался галстук").

Позднее, после войны, воспоминание о Смиловичах получило дополнительный оттенок страха. Полагаю, что КГБ работало тогда над всеохватным "сионистским заговором", в наказание за который должны были выслать, сильно при этом подсократив, все еврейское население Союза. Я слышал о "подготовительных мерах" от разных бывших чиновников, но ни документов (где-то они томятся еще в архиве), ни серьезных трудов на эту тему пока не видел. В юности многие евреи из Белоруссии увлекались идеями сионизма. Это, вероятно, и должны были "шить" им власти в конце 40-х - начале 50-х, так что нежданный визит односельчанина или одноклассника мог в ту пору оказаться не вполне невинным, и я помню, как нервничали после таких "местечковых" визитов родители...

И все же, когда мне пошел пятый десяток, я подумал, что это позор - то, что я еще не бывал в Белоруссии. Я в ту пору ездил без конца и, как правило, в командировки. Редакции щедро тратили на меня казенные "командировочные" деньги (все равно пропадут!). Доброжелательнее прочих относился ко мне популярный журнал "Советский экран" (я был в ту пору уже не только прозаиком, но и киносценаристом). В этот журнал я и принес заявление, сформулированное довольно игриво: "Прошу отправить меня в командировку на историческую родину..." Добрейший завотделом информации Сеня Черток подмахнул мою ксиву не глядя, но через день бдительное начальство, вчитавшись в текст, подняло шум. Мне позвонили испуганные благодетели, но узнав, что я собрался всего-навсего в Белоруссию (Сеня, кажется, уже подумывал тогда и впрямь об Израиле - он и живет там нынче неподалеку от Голгофы и Виа Делорозы), вздохнули облегченно.

До Смиловичей (оно в 30 километрах южнее Минска) я добрался на попутке в весенний день 1 мая. От Минского шоссе я пошел к недалекому уже местечку пешком и сразу наткнулся на кладбище. Кладбище было христианское, католическое, и все фамилии на крестах были польские. Стало быть, местечко-то было польско-еврейско-белорусское. Я уже подозревал об этом. Впервые это пришло мне в голову в варшавском молочном баре ("баре млечном"): огромное меню на стене содержало все любимые блюда бабушкиной кухни. Рисовый молочный суп здесь был сладким, свекольник - холодным, блинчики с творогом - и еще, и еще. Впрочем, кое-что из этого я ел потом и в Литве. Но ведь это и была Литва. Литва и Польша, и Белоруссия, и Россия. Французские энциклопедии так и сообщают, что Сутин родился "в Смиловичах (Литва)". Или "в Смиловичах (Польша)". Или в "Смиловичах (Россия)". И все они правы.

Мицкевич, восклицавший: "Л тва м я!", тоже родился здесь неподалеку, в Новогрудке.

Стоя перед польскими могилами, я припоминал польские слова в русской речи родителей: "Перестань варьячить" или даже "варьовать!" ("Не сходи с ума!"). Стоя над польскими могилами Смиловичей, я догадался, отчего, впервые попав в Польшу в 67-ом, я почти сразу заговорил по-польски. Я попросту вспомнил язык Смиловичей, в которых я еще не был. Один из их языков. И еще я вспомнил, что окончательно подтолкнуло меня к этому путешествию. За год до этого вояжа я ездил в Таллин с польской певицей Эвой Демарчик. Она пела некоторые мои переводы с польского ("Томашув" Тувима и др.), а я по-русски объяснял публике, про что там у нее в переведенных песнях. Я помню, что в Таллине совершенно невероятным успехом пользовалась песенка о бедной Ребекке (Ревекке). Девушка из нищего местечка сидит у окна и смотрит на тоскливую улицу. Сами понимаете - ничего интересного. Но вот однажды по улице проезжает молодой красивый граф. Ребекка видит его, сердце ее охвачено любовью, и теперь остается только одно - ждать. Ждать, что он вернется и возьмет ее в жены, и будет свадьба, будет толпа на главной площади местечка. Потому что не может же он не оценить ее любви, ее достоинств, ее верности. Она ждет у окна, а годы проходят. Но она все ждет, и он появляется снова. Точнее, он снова проезжает под окнами в автомобиле. Правда, на сей раз он не один. С ним какая-то дама - вероятно, его жена или невеста. А как же Ребекка? Как же толпа на площади и свадебное платье? А вот так. Это, видимо, и называется "еврейским счастьем". В мазохистском анекдоте на эту тему есть еще и улыбка: "Осталось уговорить графа..."

В общем, Таллин буйствовал, когда Эва пела эту песню. Хорошая песня. Ну, а как поет Эва Демарчик, это всем известно. Гениальная певица. И вот когда Эва, вся взмокшая, выжатая как лимон, прибежала, наконец, за кулисы, туда явилась делегация таллинцев. Это были не эстонцы. Это были поляки. Когда-то, еще до войны, они работали тут на хуторах - батрачили - да и застряли. Они повторили: "Бедна Ребекка! Бедна Ребекка!" - и отирали слезы. Ребекка - это была их девушка. Это были их местечки.

Стоя над могилой поляка из Смиловичей, я думал о том, что юная моя, прелестная мама Рива не хотела бы сидеть у окна в нищем местечке. Москва ей досталась тяжко, но те подружки ее раннего детства, что остались в местечке... До них мы еще дойдем.

Настоявшись над соседями-поляками, я пошел в Смиловичи. Самым видным зданием на главной улице была пожарная часть. Пожарники вышли на крыльцо, увидев, что я фотографирую их деревянный барак столь знакомой мне архитектуры. "Тут у них кондитерский цех был в старые времена, - сказал мне веселый пожарник, - сласти они делали". "Кто они?" - спросил я. "А народ тут жил такой. Евреи. Что, не слышал?" "Краем уха, - сказал я. - Что, больше не живут?" "Отчего не живут, - сказал пожарник, - еще как живут! Сколько угодно живут..."

Как они живут, я увидел еще через пяток минут, добравшись до крайней улочки местечка. Здесь были привычные нищенские избенки в два-три окна. Заборы, скамеечки под окном. Два-три дерева. Нечто в этом роде они устроили потом на окраинах Москвы, эти смиловичане - в Останкине, близ Сокольников. Я подумал, что в домике, наверно, не слишком чисто. Я слышал в детстве, как они посмеивались над фанатиками чистоты (вроде моей нынешней бергамасской родни). Бабушка рассказывала байку про одну местечковую женщину, которая, воспользовавшись отъездом мужа, день и ночь наводила чистоту в доме. Он приехал и увидел, что все блестит, плюнуть некуда. Оставалось плюнуть.. на супругу.

...Флаги на жалких домиках напомнили мне, что как-никак 1 мая. У одного из домиков праздно стояла маленькая пожилая еврейка - как две капли воды похожая на маму художника Вити Пивоварова - Софью Борисовну. Теснота меня не могла удивить. В Москве этим беглецам приходилось не легче - в 20-е, 30-е, после войны. Нас было после войны 7 человек в 14-метровой комнате. Танюша родилась в 1943-ем (в тот самый год, когда Сутин умер в Париже) - нас стало восемь. Вот если б я был из Бретани или Бургундии, я, может, удивился бы...

Помню, мы как-то гуляли по шоссе близ подмосковного Голицына с испанским поэтом Рикардо Сан-Висенте, и остановился трейлер с барселонским номером. Рикардо заговорил с шофером по-каталански. Оба были рады такому невероятному совпадению. Потом шофер, обняв Рикардо за плечи, сказал, озираясь: "Друг, не подумай... Я сам коммунист. Но мы вот сейчас ехали по Белоруссии - объясни, отчего у них такие дома маленькие? Они ведь богато живут, правда?" Рикардо не знал официального советского объяснения: "чтоб теплей было". Он просто пожал плечами.

Я был не из Барселоны. Но стоя сейчас в Смиловичах, я вспомнил, что у портного Сутина было в таком домике 11 детей. Хаим родился десятым, и папа мечтал сделать из него сапожника. Сколько могут платить бедняки за ремонт одной пары? Сидел бы, сгорбившись, рядом с папой и тачал. Но мальчишка оказался "мишугинер", ненормальный. Он украл у папы рубль и купил карандаши. Его сильно отколошматили в тот раз, но он не унимался. В конце концов его отправили в Минск учиться художеству. Биографы пишут, что осилить путешествие помогли 25 рублей, которые раввин дал его матери, грозившей обратиться в суд, ибо сынок раввина, вышвырнувший за дверь этого психа, вздумавшего нарисовать самого священнослужителя, несколько превысил полномочия и увлекся наказанием. В минской Школе изобразительных искусств он подружился с другим таким же "мишугинер" из местечка - Кикоиным, а в Вильне, куда он поехал учиться уже 16 лет отроду, - с третьим, фамилия которого была Кремень. В Вильне у Шагала был меценат-покровитель, либеральный адвокат, один из тех щедрых меценатов-евреев, без которых не выжили бы и не стали художниками многие (для Шагала таким был Винавер, для многих в последующей эмиграции - Фондаминский, Цетлины и еще, и еще).

В 1913 году вместе с Пинхусом Кремнем и Шагалом Винавер и Сутина отправил в Париж. Он жил в знаменитом Ла Рюш ("Улье"), работал исступленно, не выставлялся, мало с кем виделся, кроме друзей (и составивших вместе с ним знаменитую Парижскую школу) - Пинхуса Кремня, Кикоина, Лишпица, Оскара Мещанинова, Ханы Орловой, Мойше Кислинга, Амедео Модильяни, их щедрого поклонника Леопольда Зборовского. Сутин полюбил Лазурный Берег, Кань и Серэ, ходил однажды на поклонение к обожаемому Рембрандту в Голландию. И, кажется, не вспоминал про покинутые Смиловичи. Он был испуганный, нездоровый человек и великий художник. Он чудом избежал печей нацистского крематория и вовремя умер в парижской больнице, 49 лет отроду. Художественные критики спорят о том, кто из любимых и великих (Коро, Курбе, Рембрандт) повлиял не него больше. И откуда шел его страх... Он похоронен на монпарнасском кладбище, неподалеку от моего нынешнего дома, довольно далеко от Смиловичей...

Помню, как простившись в тот раз с пожилой женщиной из Смиловичей, похожей на Витину маму, я обернулся и увидел какой-то замусоренный пустырь - камни, ведра, тряпки, бугры и ямы. Подойдя ближе, я убедился, что это было старое, запущенное еврейское кладбище Смиловичей. На стоящих и поваленных камнях были видны надписи на древнееврейском. Если б я знал язык, я мог бы, наверно, найти там Сутиных, а может, и Русиновых тоже (это была девичья фамилия моей бабушки, и у нее было много родни).

Был там, впрочем, один большой памятник, на котором все было написано понятно и привычно, по-русски и по-советски: "Здесь покоится прах 2000 советских граждан м. Смиловичи, расстрелянных фашистскими палачами 14 октября 1941 года". Советское было и в стиле, и в том, что стыдно было написать слово "еврейских". Впрочем, они ведь и сами не очень любили, когда их называли евреями, эти расстрелянные. Это, как правило, означало, что их хотят унизить. Слово же "советские" их в ту пору не унижало. Мама говорила мне как-то, среди убитых в тот день у нас было 80 родственников, по большей части Русиновых.

Возвращаясь из местечка, я думал о том, что было бы, если б этот ненормальный мальчишка не уехал в Минск, в Вильну, в Париж. Может, женился бы на моей прекрасной бабушке Розе, нарожали бы с ней детей. Он ведь был не слишком счастлив в Париже. Впрочем, он, вероятно, везде был бы несчастлив, это видно по его живописи. Но я вовсе не хотел бы быть его внуком.

Мой собственный дед после первого инсульта, незадолго до войны, вдруг начал писать мемуары. В них он рассказывал, как искал однажды потерянную козу и забрел в соседние Смиловичи. И там вдруг увидел юную Розу, мою будущую бабушку, оставившую отблески своей красоты и своей бесконечной доброты и моей мамочке, и младшей из моих сестер, и моей полуитальянской доченьке-парижанке. Догадываюсь, что он ничего не сочинил, мой дед. Он ведь оставил их мне - и эту злосчастную страсть к писанию, и нелюбовь к "сочинительству"...

Какая-то белорусская женщина в парижском поезде сказала мне однажды, что там все прекрасно изменилось, в стареньких Смиловичах. "Такие блочные пятиэтажки построили - закачаешься!" - сказала она. Думаю, что я этого уже не увижу. Да это и неважно. Были Смиловичи, жившие в маминой памяти и в памяти парижанина Сутина. Есть Смиловичи, еще живущие в моей. Разве этого недостаточно?


Смотри также:


Содержание номера Архив Главная страница