Содержание номера Архив Главная страница

[an error occurred while processing this directive]

"Вестник" #10(217), 11 мая 1999

Геннадий ГОРЕЛИК (Бостон)

ОДУВАНЧИКИ

Да, это одуванчики, ночным дождем умытые, спросили меня впервые: "Ты помнишь?" Это было в конце мая. Весна и лето тогда еще не расстались друг с другом и шли, держась за руки. Я услышал тихое: "Помнишь?" - и с тех пор одуванчики часто задают мне этот вопрос.

Ты не веришь?

Посмотри на их жизнь, полную смысла и красоты. Посмотри, как живут одуванчики и как умирают. Человек, который хочет прожить свою жизнь, точно так же взяв от мира все и отдав миру все, может быть, и не самый большой праведник, но, уж наверно, не слишком большой грешник.

Смотри: сквозь траву густую отважно к Солнцу тянутся живые трубочки, и, вскормленные их молоком - горьким и живительным, глядят в наш мир глаза солнечного цвета - раскрываются и закрываются вместе с Солнцем. В это время еще трудно услышать их Вопрос. Но вот пришло другое время, и тогда открой пошире душу и гляди: уже не солнечный зрачок, - легкое облачко ждет, чуть колеблясь, порыва ветра - того самого, который поможет унести все, что увидел и услышал, унести с собой и рассказать где-то, в другой траве, рассказать всякому, кто захочет услышать.

Ну, вот он, наконец-то! И в теплых струях воздуха летит на юг, на север, на запад, на восток все помнить осужденный невидимый росток. И вот жизнь, которая не устает продолжаться и для которой смерть не имеет значения.

Одуванчики помнят все. И того австрийца в солдатской шинели ("Их бин шрайбер! Их бин эстрайхишер шрайбер!"), и его улыбку (она спрашивала, просила и верила), - улыбку, разрубленную лихим кавалерийским клинком. Помнят одуванчики и того немецкого солдата, который целился из-за куста в моего отца и хотел убить его. Моего отца и твоего деда. Когда я был такой, как ты, он напевал мне, вместо колыбельных, фронтовые песни вперемешку с песнями еврейского местечка в Белоруссии, пел про степь-да-степь кругом и про бродягу, который к Байкалу подходит...

Помнят одуванчики черноморский галечный берег и ночное спокойное море: его влажно шуршащие вдох и вы-ыдох, вдох и вы-ыдох... Проснувшись среди ночи, оказываешься один на один с черным небом, где звезды и самолетные огни перемигиваются над черным блеском моря. И ничто не заглушает молчания одиноких звезд. Только море не устает шлифовать и перебирать свои прибрежные сокровища.

Помнят одуванчики и Катю Слезкину, такую рыжую, что казалось, будто ее веснушки ("У меня веснушки бывают весной и летом, потому что я рыжая; а все мальчишки дразнются!"), - веснушки не могли удержаться на ее носу и щеках, когда она встряхивала головой с золотистыми кудряшками. Веснушки падали на землю, и из них вырастали одуванчики и еще какие-то желтые соловецкие цветы. Монастырский двор, куда маленькая девочка выходила гулять со своим котенком, так послушно желтел по утрам вместе с солнышком, что было ясно: только Катины веснушки и могли такое натворить.

И всякий раз, когда я встречаю одуванчик, я слышу: "Помнишь?" Теперь ты понимаешь, почему это мои любимые цветы?

А вот что было слышно в тот июньский день 44-го года. Монотонно бормочут колеса тачанок, звякает конская упряжь, пофыркивают лошади, их мерный шаг привычно ложится на дорогу. Тихая, беззлобная ругань вьется дымком где-то впереди.

Ну, здравствуй, товарищ комвзвода ДШК. Ты - мой отец, хоть и на целый год моложе меня. А ДэШэКа - крупнокалиберный пулемет системы Дегтярева, Шпагина и кого-то еще. В твоем взводе на тачанках установлены эти самые ДШК - грозное оружие. Сам ты едешь верхом на Макруше. Лошадь донской породы, темно-рыжей масти, хорошо обученная и послушная, с легкой рысью и теплыми ласковыми губами, - кто бы ее узнал в худющей кобыле, доставшейся тебе из конзапаса. Ты едешь верхом на Макруше и слышишь обычные звуки движения кавалерии.

Звуки эти настолько привычны, что не мешают мыслям возвращаться к июньским дням 41-го. Каждый из тех дней начинался гулом самолетов, летящих на восток, а кончался страшной усталостью в тех же белорусских лесах, которые тянутся сейчас вдоль дороги.

Война для тебя началась в горящем поезде недалеко от Бреста. Вопросов тогда было гораздо больше, чем ответов. Но ты знал, что делать. Ты должен был это знать, - ведь от тебя зависели многие жизни: и жены, и не рожденных еще детей и внуков. А скольким еще судьбам предстояло переплестись с твоей?!

Двадцать два дня ты был западнее многих немецких солдат, на поясных пряжках которых было написано, что - Бог с ними.

Двадцать два дня ты шел по этим лесам. Лето тогда уже забыло о весне, но еще и думать не хотело об осени. А распевавшие вовсю птицы не замечали мировой войны.

Вглядись еще разок в те дни, потому что скоро, совсем скоро к привычным звукам кавалерии добавится вдруг беспорядочная стрельба, крики и команда: "ДэШэКа в го-олову!".

Большая группа гитлеровцев шла на прорыв.

"Ко мне! Тачанки развернуть! К бою! Огонь!"

И через некоторое время: "По коням! За мной! Впере-од!"

Лес начинался не сразу у дороги, до него несколько сотен метров. С клинком в руке ты скачешь к лесу на Макруше, умной, быстрой Макруше. Давай... давай... быстрей!

Но что это?! Макруша споткнулась и падает, и ты едва успел выхватить ноги из стремян. Ты бежишь к немецкому солдату, который целится в тебя из кустов. Ты забыл, что тебе двадцать шесть лет и что твоя дочка еще не видела тебя. Когда ты вернешься с войны, она скажет с ревом: "Ты не мой папа! Мой папа на карточке!", а еще через двадцать лет родит тебе внука, твоего старшего внука.

Не зная всего этого, ты бежишь к немецкому солдату, с поднятым клинком, и кричишь: "Ах ты, сволочь! Хенде хох!" - и еще что-то кавалерийское. И солдат, который держит в руках винтовку, почему-то не выстрелил или промахнулся. Могучий удар клинка стал последним существенным для него событием.

А вокруг десятки жизней, видишь ты, сплетаются в клубки своими судьбами. И ни один клубок не распадется, пока чья-то жизнь в нем не исчерпается. Каждая из этих жизней приняла форму давно не мытого и не спавшего по-настоящему человека; одежды у них разные, но тела одинаково уязвимы для металла, который со свистом рубил и дырявил воздух. И на траву, мятую сапогами, и на одуванчики проливалась кровь из непрочных человеческих сосудов. И последний выдох доставался порой одуванчику, который все это видел, был уже готов отправиться в путешествие и только ждал момента. В этом последнем выдохе часто было чье-то имя, слово, и, запутавшись в пушинках, имя это или слово летело куда-то и падало где-то в землю, чтобы вырасти там новым одуванчиком.

Рукопашный бой - вот как все это называется на военном языке.

Начштаба Шипилову достался здоровенный немец, который вовсе не собирался лишать Третий Рейх верного солдата, и плохо бы пришлось начальнику штаба, если бы ты не подоспел вовремя и не повалил этого гитлеровца. Шипилов убил его, не успев ощутить радости избавления.

Подоспела тачанка, и под шквальным огнем ДШК только немногим гитлеровцам удалось скрыться в лесу.

Вместе с коноводом сняли с Макруши седло и вернулись к своим. Сквозь усталость просочились слова Шипилова: "Вот он, мой спаситель!" Но это было уже не так важно. Ты устал, на спине - противный холод высыхающего пота. Тяжело делать эту работу - убивать. Даже если помнишь того красноармейца на полу избы и что с ним сделали те, кого ты убиваешь. Даже если знаешь, что в большую яму, вырытую зимой 42-го в твоих родных Паричах, падали, не успев замерзнуть, голые тела. Тела застреленных девчонок, не знавших почти ничего о жизни, и стариков, знавших о ней почти все. Падали женщины молодые и не очень молодые, прижимающие к себе своих младших и своих единственных, чтобы согреть их. Пусть в последний раз, но согреть, ведь они же мерзнут!

Ты ненавидишь немцев? Нет?! Но ведь это же для тебя четырьмя годами жизни была война?! И все-таки нет?

А я, кажется, ненавижу. И от этого мне больно. Как могу я ненавидеть, если музыку, так много сделавшую во мне, придумали немцы? И те великие немцы, которые помогли мне увидеть бессмыслицу-смысл бытия и события? Что с того, что у кого-то из них предки, отдаленные тысячелетьями, обратились в землю страны обетованной им, в глину кумранских кувшинов? Все равно они рождены Германией.

Как могу я ненавидеть, если слова колыбельных, под которые я когда-то засыпал, может понять немецкий мальчишка, и если мамины ласковые слова могла бы сказать и немецкая мама?

Моя ненависть - это мальчики и девочки, идущие, взявшись за руки, по страшной, по своей последней дороге. Они идут и слушают сказку, которую им рассказывает пожилой человек. Он отдавал детям всю свою жизнь, и последние ее капли превращает теперь в последние живые блики детских глаз. Ему предлагали жить. Он, один из немногих, кто имел право учить, как любить детей, слишком известен. Но его дети, все его дети из детского приюта в Варшаве умрут тогда одни, в ужасе и отчаянии?! И вот он рассказывает им сказку.

Сказка эта растаяла в небе белым облачком. Как тает, разделяясь на невидимые пушинки, одуванчик. Из густого черного дыма вытолкнули это облачко детские руки.

А что осталось на земле? Сандалики, и среди них наверняка были с круглой дырочкой на подошве, - совсем как у тебя, малыш.

Так что ненависть моя сделана из прочного материала - из следов босых ножек на дорогах к печам. Там сгорела и часть моей души, а угольки остались во мне.

Но рядом с ненавистью живет во мне и другое: Голос Седьмой бетховенской фортепианной сонаты и немецкий офицер, который в июне 41-го заставил звереющего от жадности и страха хуторянина накормить моих родителей, голодных и боявшихся встречи с немцами.

Ну а что тот день в июне 44-го? Разве все уже случилось? Нет.

Ты увидел, что ведут пленного. Ему около пятидесяти, среднего роста, худощавый. За стеклами очков в металлической оправе безмятежно щурятся от яркого солнца глаза. На небритом лице - добрая и, черт побери!, какая-то веселая улыбка. Он что-то объясняет солдату по-немецки. Ты подошел и спросил его (Ну, немец, благодари судьбу, что народ, для которого Германия стала одной из родин, обзавелся там новым языком. А, впрочем, погоди благодарить...), ты спросил его на немецко-еврейском, кто он и что хочет сказать.

Как он обрадовался! Он говорит, объясняет, и счастливая улыбка - его понимают! - улыбка растекается по небритым щекам и проникает в морщинки возле глаз.

"Эй, чего он там болтает? Ну-ка, веди его сюда!". Ты подошел с пленным к Шипилову: "Он, товарищ майор, говорит, что писатель, австрийский писатель. Его в штаб дивизии, наверно, надо отправить, там разберутся".

Ты объясняешь, а пленный переводит взгляд с тебя на майора и с него на тебя. На лице австрийца та же радостная улыбка, и стекла очков в металлической оправе счастливо поблескивают. Наконец-то кончилась эта нелепица, которая, быть может, началась с того, что пару месяцев назад к нему домой пришли и сказали: фюреру нужно, чтобы он перестал марать бумагу и встал на защиту отечества, иначе его семью ожидает судьба всех предателей. Но сейчас все это кончилось. Его понимают, ему верят. Все будет хорошо.

"Ладно! Хватит болтать! Сейчас я ему покажу, какой он писатель!" - и Шипилов выхватил из ножен шашку. Улыбка на лице пленного сломалась, он вскинул руку, закрываясь от удара...

"Стойте! Что вы делаете?!"

"И ты еще их защищаешь?!"

Пленный лежал со страшными следами ударов. Нелегко убить человека шашкой в пешем строю.

Воспитанник полка, который крутился тут же, обшарил убитого и протянул Шипилову карманные часы. Тот повертел их, поднес к уху, послушал и положил в карман...

Что за человек был этот Шипилов? Отец говорит, что солдаты его уважали. Отважный, честный, боевой офицер.

Они встретились спустя тридцать лет, на собрании ветеранов. Когда уже о многом было говорено, отец попробовал напомнить тот день в июне 44-го. Он успел сказать только полслова, как бывший начштаба попросил: "Не надо об этом! Прошу тебя!" Он все помнил.

Все помнит и твой дед. За время войны ему пришлось убить нескольких немецких солдат, убить самому, своей рукой. Разные были обстоятельства. Он уже не раз рассказывал мне, как было дело, и не раз спрашивал, с необычной для себя растерянностью: "Мог ли я их не убивать? Наверно, мог..." И не один раз я уже ему объяснял, что не мог, что все он сделал правильно. И что его нынешние сомнения - еще правильнее.

Как будто я могу быть судьей. Как будто он сам не знает шестую заповедь: Не убий. Ло тирца, - на языке скрижалей...

Больнее всего ему помнить того австрийца. Но он помнит. Я тоже.

И хочу, чтобы ты помнил.


Содержание номера Архив Главная страница